Наконец они выехали ночным курьерским (к которому прицепили великолепный вагон дома Берцев) из все активнее бурлившего города. Госпожа Ослабендзкая ни за что не хотела покидать столицу, она боялась «оставить дом свой на разграбление толпы», как она заявила с оттенком высокомерия в голосе. У старика Берца были теперь все шансы стать министром или переместиться в сферу небытия без каких бы то ни было наркотиков. Специалисты, служащие партии крестьяноманов — таков был принцип грядущей новой власти. Благодаря оборотистости Берца признали специалистом как раз по аграрной реформе и переделу земли — все равно — пусть эта земля будет ему легкой, как пух. Обложенный со всех сторон даже в своем собственном штабе, не желая идти на компромисс, генерал Брюизор готовился к отчаянной борьбе во главе пары верных ему полков, не зная, правда, во имя чего. Наступило всеобщее перемешивание всех идеалов в один нерасплетаемый хаос — для очищения атмосферы срочно требовалась кровь. А потому резня представлялась очень кстати. Нивелисты попрятались по своим нелегальным квартирам и ждали, что будет. Ну а вдруг...
Оставив мать в такое тревожное время в городе, Зося пошла на большую жертву ради Атаназия, которую тот не оценил по достоинству. Какое дело ему было до скучной, чуждой ему дамы, постоянное пребывание которой в доме он переносил с большим трудом? Он очень радовался, что она не поехала с ними, а где-то в глубине души (в чем он не признался бы ни за что на свете) желал ей скоропостижной и безболезненной смерти в надвигающейся социальной буре. «„Большая любовь“, — думал закоренелый мыслитель, — отличается от малой и средней, в частности, тем, что все представляющее ценность для одной стороны, является „табу“ для другой. А поскольку мне дела никакого нет до тещи, то мое чувство к Зосе не то, каким должно быть. Но для будничной жизни хватит. Если бы не вся эта революция („И не Геля“, — раздался таинственный голос — этот всегдашний советчик в решительные моменты.) [Атаназий встрепенулся: „Что это, черт побери? Нет никакой Гели, пусть уж, если все...“], я был бы совершенно счастлив и удовлетворился бы спокойным написанием „посмертных“ рассуждений на философско-социальные темы. А так?»
И все же, если он моментами ощущал какую-то непонятную кратковременную радость жизни, то это было только то, именно то, а не что-то другое: подсознательное предвосхищение грядущей развязки. Сознательно он видел себя, ненавидимого самим собою: «тошнотворного демократа», сноба мелкого пошиба, большого эгоиста, бесплодного мечтателя, медленно подыхающего в полном нонсенсе повседневной жизни. И ничего не мог поделать со своим собственным ничтожеством — не было на свете ничего, чем он мог бы оправдать голый, очищенный ото всех жизненных странностей факт своего существования. «Как раз такие в романах становятся людьми искусства, когда уже автор с ними ничего не может поделать. Вся надежда на эту поездку в горы. А что потом?» Дальнейшая жизнь лежала перед ним, как непреодолимая пустыня бесплодной скуки, у конца которой ждала серая смерть. Он вспомнил кокаин с дрожью страха и отвращения. «Нет, это дело я оставляю себе на самый конец, когда уже никакой надежды не будет. Кончу по крайней мере субъективно интересным способом в этом „свинстве“». Но он не хотел осознать того, что единственной его надеждой была «та», другая, наркотик, получше Зезиного апотрансформина. Его собственный «характер» играл с ним, как кошка с мышкой: снова произошли перемены. Простая супружеская ночь в «слипинге», новое в его жизни, как назло, подействовала на него прекрасно, но, к сожалению, на короткое время. Даже присутствие Гели и Препудреха в соседнем купе и бессонно блуждающий по коридору прококаиненный Ендрек — все это придавало очарование спокойному счастью в укромном купе. В итоге, вконец измотанный, он заснул, и снились ему вещи удивительные и несусветные. Это было кино, но одновременно все происходило на самом деле. По розовой пустыне он, как бешеный, гнал двух странных животных, которые — когда он уже должен был их настичь — превратились в разлегшихся на каких-то плитах мексиканских бандитов (они быстро объединились непонятным образом). Он спросил одного из них, неизвестно почему дрожа со страху: «Usted contenta, habla español?»[54] Это должно было быть во сне довольно бегло по-испански. И тогда он убедился, что этот мексиканский верзила не кто иной, как Геля Берц. Он жутко смутился и понял, что погиб. «Разведи огонь», — сказала она другому верзиле, который оказался князем Препудрехом. Откуда у них были кони, Атаназий понятия не имел. О бегстве на своих двоих среди пустыни не могло быть и речи. Препудрех схватил его за шкирку (огонь уже горел, неизвестно, каким чудом возгоревшийся). Он понимал, что его будут истязать, и страх предстоящих мучений смешался в нем со странным наслаждением, чуть ли не эротическим. Он увидел над собою раскосые голубые глаза Гели. «Я отрекаюсь от Гуссерля, я больше не буду, никогда», — говорил он, теряя сознание от страха и от этого удивительного наслаждения. Горящие глаза были все ближе, а там под него подсовывал огонь Препудрех. Но огонь тот не жег в привычном смысле: скорее он доставлял какое-то горячее, жуткое удовольствие. Ужасная апатия овладела Атаназием: в этом был и стыд, и наслаждение, и угрызения, горечь, отчаяние и полный распад всего и превращение в безличностную мезгу; а все это в ее глазах, которые были источником неведомой муки и унижения. Проснулся он, хоть и с занозой в сердце, но счастливым оттого, что этого на самом деле не было. А происходило это за полчаса до прибытия на место, то есть в Зарыте, курортную местность среди гор, где стояла вилла Берцев. Поезд с трудом тащился в гору, среди снежных пригорков, покрытых хвойными лесами. Как раз вставало солнце, освещая оранжевым блеском вершины гор и леса под шапками смерзшегося снега, в то время как долина, по которой пролегал железнодорожный путь, лежала в прозрачном голубоватом полумраке. Темно-синяя полоса тени на границе света опускалась все ниже, пока наконец розово-золотое солнце не заблестело странными узорами на промороженных окнах вагона. Зося и Препудрехи еще спали. Атаназий и Ендрусь, любовавшиеся прекрасным горным пейзажем, стояли рядом в коридоре. Два локомотива дышали неровно, выбрасывая клубы черно-рыжего дыма в кристальную чистоту воздуха. Но даже это было прекрасным.
— Ты не знаешь, что это такое. Последний день мой в этом мире. Но я не жалею. Я в этом моем состоянии впервые вижу горы. Тебе этого не понять... А может, хочешь попробовать? Тоже последний раз? — говорил Логойский с неудержимым восхищением, уставившись в убегающие вдаль ущелья и возвышенности, на неровные поверхности которых, переливающиеся всеми красками — от розовой до фиолетовой в свете утреннего солнца, полные сверкающих, как искры, ледяных перьев, ложились глубокие голубые тени от рыжеватых елей и темно-оливковых пихт. Ольховые перелески отсвечивали сероватым пурпуром, а в тенях были похожи на тонкий фиолетовый туман. Самозабвенно, в возвышенном порыве, мир наполнялся своей красотой. Блаженство созерцать все это граничило с какой-то раздирающей болью.
— Нет. Сегодня я позволю тебе все, но сам не хочу. Знаю, как это должно быть прекрасно, потому что помню твои клетчатые портки, которые в этом воспоминании могут сравниться с красотой этого утра. Но потом — брр — я оказался в аду, после того как вышел от тебя, когда я ехал с Альфредом по городу.
— Да, кстати: ты знаешь, что он меня не хотел пускать. Ты был так занят Зосей, а я забыл сказать тебе. Я его, шельму, закрыл в алькове без окон и сбежал. Может с голоду там подохнуть, если его не найдут.
Логойский впал в обычную кокаиновую болтливость, и его несло без удержу, а он воображал, будто говорит вещи безмерно важные и интересные. Атаназий почти не слушал его. Что же в сравнении с этой красотой мира несчастия народов и обделенных классов, если, конечно, к ним не принадлежишь. Какое ему было дело до всего этого: все революции и перевороты, если это чудо реально здесь и сейчас, а не только в кокаиновых измерениях, за которые приходится платить дебилизацией, безумием и смертью. Но в этот момент поезд как раз догонял какого-то верзилу, шедшего вдоль путей на утреннюю смену. Это создание было одето в драную «равнинную» куртку, вытертую гуральскую шляпчонку и в старые, все в заплатах штопаные портки, на ногах у него была — суконная обувка. С его безмерно страдальческого лица зобатого кретина глядели гноящиеся глаза, которые равнодушным взглядом скользнули по сверкающим роскошью спальному вагону. «Вот она, то, что по-русски зовется „derewienskaja biednata“, „сельская голытьба“», за которую где-то там, может, уже дерутся со сторонниками Брюизора социалисты-крестьяноманы во главе со своими предводителями, обожравшимися у Берца или у какого другого магната тривутами и мурбиями и опившимися бесценным вином из плодов дерева джеве. И вдруг Атаназий устыдился самого себя и этого великолепного вагона, в котором он ехал на зимнюю забаву в горах на деньги богатой сумасбродки, отец которой там, в городе, под пулеметные залпы и огонь тяжелой артиллерии, выпускающей потоки крови из несчастных очумевших людей, может быть, в эту самую минуту «становился» министром крестьяноманов. Их поезд, похоже, был последним. Несмотря на то что Геля теперь не была его любовницей, в ситуации Атаназия было что-то альфонсистое. Он вдруг покраснел от стыда перед этим кретином, что исчезал на повороте железнодорожного пути на фоне прекрасного горного пейзажа в блеске громадного зимнего солнца, встающего откуда-то из-за дальних вершин, чтобы осветить жалкое противоборство обозленных друг на друга гадких существ, порочащих своим существованием «астрономическую» чистоту планеты. А здесь муж этой «сумасбродки» (и, говоря уже совершенно открыто, любовницы) и его «друг» (каким же мерзким казалось ему сейчас это слово), и жена, жена, у которой он, собственно говоря, тоже был на содержании (но это, кажется, не считается), везущая во чреве своем этого его сына (да, должен быть сын, чтобы наполнилась чаша несчастий), от него зачатого (это счастье и несчастье одновременно), и тут же рядом его бывший любовник — нет уж, хватит! Комбинация была достойна его, знаменитого в определенных, впрочем довольно мерзопакостных кругах, бесплодного творца художественных конструкций в жизни. «А не подсознательно ли я создаю все это нарочно, лишь для нагромождения ужасов, — подумал Атаназий. — Но в конце концов ничего ужасного в этом нет; все должно было быть именно так, а не иначе, все можно объяснить до конца, а прошлое в данную минуту не важно». Вот так начиналась так называемая «новая жизнь» в горах, на такой вот основе.