— Ненавижу, когда ты оказываешься прав, — сказала моя Мэри. Она собиралась всю ночь не спать, прислушиваясь.
— Да я и не был прав, дорогая. Я ошибся на пять минут. Но я помню себя в его возрасте.
Она тут же заснула. Она не слышала, как Эллен осторожно спустилась по лестнице, а я слышал. Я лежал и всматривался в красные пятнышки, плавающие в темноте. Но я не пошел за ней, так как услышал легкое звяканье медного ключа в замке горки и понял, что моя дочь заряжает свою батарею.
Красные пятнышки что-то уж очень разыгрались. Они шныряли из стороны в сторону и, когда я пытался сосредоточиться на них, исчезали без следа. Старый шкипер избегал меня. Он не являлся мне, с тех пор как… да, с самой Пасхи. Он не то что тетушка Гарриэт — «иже еси на небесех», — Старый шкипер никогда не является мне, если я не в ладах с самим собой. Это служит своего рода мерилом моих взаимоотношений с собственной персоной.
В ту ночь я силой заставил его прийти. Я лег на самый краешек кровати и вытянулся во весь рост. Я напряг все мускулы, особенно мускулы шеи и подбородка, крепко сжал кулаки, вдавил их в живот, и он пришел — я увидел холодные маленькие глазки, седые торчащие усы и наклон плеч вперед, свидетельствующий о том, что когда-то он был очень сильным и нередко пускал в ход свою силу. Я даже заставил его надеть синюю фуражку с маленьким лакированным козырьком и золотой буквой «X», составленной из двух якорей, — фуражку, которую он почти никогда не носил. Старик сопротивлялся, но я силой привел его и усадил на полуразрушенный парапет у Старой гавани возле Убежища. Я велел ему сесть на груду балластных камней и положил его руки на набалдашник нарваловой трости. Этой тростью можно было сбить с ног слона.
— Мне нужно возненавидеть что-то. Жалеть и понимать — это все ерунда. Я хочу возненавидеть, чтобы избавиться от того, что меня жжет.
Память плодит воспоминание за воспоминанием. Стоит начать с какой-нибудь одной детали, и все оживает, а дальше и пошло, точно кинолента, которую можно крутить как угодно — и вперед и назад.
Старый шкипер ожил. Он протянул вперед свою трость.
— Проведи черту от третьего выступа за волнорезом до мыса Порти, до высшей точки прилива. На полкабельтова вдоль этой черты лежит она — или то, что от нее осталось.
— А сколько это — полкабельтова, сэр?
— Как сколько? Триста футов. Она стояла на якоре, начинался прилив. Два неудачных года. Китового жира мало — половина бочек пустые. Когда она загорелась около полуночи, я был на берегу. Жир вспыхнул так, что весь город осветило будто днем. Пламя достигло чуть ли не мыса Оспри. Подогнать к берегу побоялись — доки займутся. За какой-нибудь час она сгорела до ватерлинии. А ее киль и фальшкиль и теперь там лежат — целые, крепкие. Они были дубовые, и кницы тоже дубовые, а дуб — с Шелтер-Айленда.
— Как начался пожар?
— Не знаю, я был на берегу.
— Кому это понадобилось, чтобы она сгорела?
— Как кому? Хозяевам.
— Вы сами были ее хозяином.
— Только наполовину. Я бы не мог поджечь судно. Посмотреть бы мне сейчас на те шпангоуты… посмотреть бы, в каком они состоянии.
— Теперь ступайте с Богом, сэр.
— Ненависть на этом не вскормишь — мало.
— Все лучше, чем ничего. Дайте мне только разбогатеть, и я подниму ее киль. Сделаю это ради вас. Проведу черту от третьего выступа до мыса Порти в прилив, отложу триста футов вдоль этой черты. — Я не спал. Руки у меня были напряжены. Кулаки стиснуты и прижаты к животу, чтобы Старый шкипер не растаял, но, отпустив его, я сразу уснул.
Когда фараону снился сон, он призывал толкователей и они толковали ему, что случилось и что случится в его царство, и все было правильно, ибо царство его — это был он сам. Когда сны снятся кому-нибудь из нас, мы тоже идем к психоаналитикам, и они объясняют нам, что происходит в стране, которая есть мы сами. Мне психоаналитики не требовались. Как и большинство современных людей, я не верю ни в пророчества, ни в магию, но чуть не полжизни отдаю тому и другому.
Весной Аллен у нас вдруг затосковал и объявил себя атеистом в отместку Господу Богу и нам, родителям. Я посоветовал ему не хватать через край, потому что, став атеистом, он не сможет плевать через левое плечо при виде черных кошек, бояться ходить под лестницами и загадывать желания при виде молодого месяца.
Люди, которые страшатся своих снов, убеждают себя, что им вообще никогда ничего не снится. Мой сон объяснить нетрудно, но от этого он не станет менее страшным.
Каким-то образом, через кого-то мне передали просьбу Дэнни. Он улетел самолетом и требовал кое-какие вещи, которые я должен был сделать сам. Ему понадобилась шапочка, чтобы подарить Мэри, — темно-коричневая, на меху, из овчины под замшу, как мои старые домашние туфли, с длинным козырьком, как бейсбольная каскетка. И еще ветромер, только не металлический, с маленькими вращающимися чашечками, а самодельный, из тонкого картона, какой идет на почтовые открытки, и чтобы этот ветромер был насажен на бамбуковые палки. Кроме того, он хотел встретиться со мной перед отъездом. Я захватил нарваловую трость Старого шкипера. Она стоит у нас в холле в слоновой ноге, куда ставят зонтики.
Когда нам подарили эту слоновую ногу, я посмотрел на ее большие желтоватые ногти и сказал детям:
— Тот, кто вздумает сделать ей педикюр, получит хорошую порку. Поняли?
Они вняли моей угрозе, и поэтому мне пришлось самому покрасить слоновые ногти ярко-красным лаком, взятым у Мэри с ее гаремного туалетного столика.
Я поехал к Дэнни в «понтиаке» Марулло, и аэропорт оказался нью-бэйтаунским почтамтом. Поставив «понтиак», я положил нарваловую трость на заднее сиденье, и тогда ко мне подъехала полицейская машина с двумя отвратительными полисменами. Они сказали:
— На сиденье класть нельзя.
— Это что, противозаконно?
— Умничать вздумали?
— Нет, просто спрашиваю.
— Так вот, вам говорят: нельзя туда класть.
Дэнни я нашел в задней комнате почтамта. Он разбирал там посылки. На голове у Дэнни сидела замшевая шапка, и он крутил картонный ветромер. Лицо у него было осунувшееся, губы запеклись, а кисти рук толстые, как грелки, точно от пчелиных укусов.
Он встал, протянул мне руку, и моя правая рука погрузилась в теплую резинистую массу. Он дал мне что-то — маленькое, тяжелое и холодноватое, вроде ключа, но это был не ключ, а какая-то металлическая штучка, гладко отполированная и острая по краям. Не знаю, что это было, я не посмотрел, только ощутил на ладони. Я потянулся к нему и поцеловал его в губы и губами почувствовал, какие они у него сухие и запекшиеся. Тут я проснулся, в ознобе, сам не свой. Начинался рассвет. Озеро на картине уже было видно, а корова по колена в воде — еще нет, и я все еще чувствовал у себя на губах сухость его запекшихся губ. Я встал сразу, потому что не хотел лежать и думать об этом. Кофе я не стал заваривать, а пошел прямо к слоновой ноге и увидел, что грозная дубинка, именуемая тростью, стоит на месте.
В этот трепетный час рассвета было жарко и душно, потому что утренний ветер еще не поднялся. Серая улица отливала серебром, на тротуаре валялся разный мусор — отходы прожитого людьми дня. «Фок-мачта» была еще закрыта, но мне не хотелось кофе. Я прошел по переулку, отпер боковую дверь, заглянул в лавку и увидел там за холодильником кожаную шляпную коробку. Тогда я вскрыл жестянку с кофе и вылил ее содержимое в мусорную урну. Потом провертел две дырки в банке сгущенного молока, налил немного в порожнюю жестянку, отворил боковую дверь, заклинил ее, чтобы не захлопнулась, и поставил банку на порог. Кот, конечно, торчал в переулке, но к молоку он приблизился только тогда, когда я ушел в лавку. Оттуда мне было видно, как серый кот в сером переулке лакает молоко. Когда он поднял голову от банки, у него были белые молочные усы. Он сел и стал вылизывать себе мордочку и лапки.
Я открыл шляпную коробку и достал оттуда субботние чеки, подколотые один к другому. Потом вынул из желтого банковского пакета три тысячи долларов. Эти три тысячи останутся у меня на всякий случай, до тех пор пока приход и расход в лавке не сбалансируется. Остальные две тысячи долларов надо снова внести на счет Мэри, а в дальнейшем при первой же возможности вернуть эти три тысячи. Тридцать бумажек я положил в мой новый бумажник, и он оттопырил мне задний карман. Потом я стал выносить из кладовой ящики и коробки, вскрывать их и заполнять товаром опустевшие полки, записывал на листке оберточной бумаги то, что надо заказать. Опорожненную тару я выставил в переулок, откуда ее заберет грузовик, и налил еще молока в кофейную банку, но кот больше не пришел. То ли он наелся, то ли ему нравилось есть только краденое.
Год на год не похож, так же как и день на день: разная погода, разные пути, разные настроения. 1960 год был годом перемен. В такие годы подспудные страхи выползают на поверхность, тревога нарастает и глухое недовольство постепенно переходит в гнев. Так было не только со мной и не только в Нью-Бэйтауне. Нам предстояли президентские выборы, и тревога, носившаяся в воздухе, постепенно сменялась гневом, а гнев поднимал, будоражил. И так было не только в нашей стране — во всем мире зрела тревога, зрело недовольство, и гнев закипал, искал выхода в действии, и чем оно неистовее, тем лучше. Африка, Куба, Южная Америка, Европа, Азия, Ближний Восток — все дрожало от беспокойства, точно скаковая лошадь перед тем, как взять барьер.