И все время, пока мы одевались, то есть все время, пока Понс помогал мне одеваться, я продолжал дразнить его.
— Нетрудно догадаться, Понс, что ты не слышал последней новости, — сказал я лукаво.
Тут старый сплетник мигом навострил уши.
— Последней новости? — переспросил он. — Уж не случилось ли чего при английском дворе?
— Нет, — покачал я головой. — Впрочем, новостью это, пожалуй, будет только для тебя, а всем другим она уже давно известна. Так ты, правда, не слышал? Об этом шептались греческие философы еще две тысячи лет назад. Вот из-за этой-то новости я и ношу двадцать богатых ферм на своей спине, живу при дворе и стал кутилой и щеголем. Видишь ли, Понс, наш мир — весьма скверное местечко, жизнь — печальная штука, все люди смертны, а когда ты мертв, ты… Короче говоря, ты мертв. И вот, чтобы избежать скверны и печали, в наши дни люди, подобные мне, ищут новизны, дурмана страстей и угара развлечений.
— Но что это за новость, хозяин? О чем шептались философы в давние времена?
— О том, что Бог умер, Понс, — ответил я торжественно. — Разве ты этого не знал? Бог умер, я тоже скоро умру, и вот поэтому я ношу на спине двадцать богатых ферм.
— Бог жив! — с жаром воскликнул Понс. — Бог жив, и царствие его близко. Оно близко, слышите, хозяин? Может быть, оно настанет уже завтра, и земля рассыплется в прах.
— Так говорили христиане в Древнем Риме, Понс, когда Нерон устраивал из них живые факелы себе на забаву.
Понс бросил на меня взгляд, исполненный жалости.
— Большая ученость хуже болезни, — сокрушенно вздохнул он. — Я ведь всегда это говорил. Но вам, конечно, надо было поставить на своем и таскать меня, старика, за собой! Ну, и какой толк, что вы изучали астрономию и арифметику в Венеции, поэзию и всякие другие итальянские глупости — во Флоренции, астрологию — в Пизе и уж не знаю что еще в этой сумасшедшей Германии? Плевать я хотел на философов. Я говорю вам, хозяин, — я, Понс, ваш слуга, калека-старик, который не отличит буквы от древка пики, — я говорю вам, что Бог жив и через краткий срок вы предстанете перед ним. — Он вдруг умолк, опомнившись, и добавил: — Священник, о котором вы говорили, ждет, когда вы встанете.
Я вспомнил, что действительно назначил священнику прийти сегодня.
— Что ж ты мне раньше не сказал? — спросил я сердито.
— А к чему? — пожал плечами Понс. — Он все равно ждет уже два часа.
— Почему ты меня не разбудил?
Он посмотрел на меня с упреком.
— Как же разбудишь вас, когда вы еле добрели до кровати и все время вопили почище любого петуха: «Пой ку-ку, пой ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку!»
Он тянул этот бессмысленный припев раздирающим ухо хриплым фальцетом, насмешливо поглядывая на меня. Вполне возможно, что я пел эту песенку, ложась спать.
— У тебя хорошая память, — заметил я сухо, накидывая на плечи новый соболиный плащ и тут же сбрасывая его на руки Понсу.
Понс угрюмо покачал головой.
— Тут память не нужна: вы ведь пропели это «ку-ку» раз тысячу, не жалея голоса, так что к нашим дверям сбежались постояльцы со всей гостиницы и грозились убить вас, потому что вы никому не даете уснуть. А когда я вас все-таки уложил, разве вы тут же не подозвали меня к себе и не велели передать дьяволу, если он зайдет, что его светлость почивает? И разве вы не вернули меня еще раз, и, сжав мне руку у локтя так, что сегодня она вся в синяках, разве вы не приказали мне: «Если любишь жизнь, сочное мясо и теплый очаг, ни под каким видом не смей будить меня утром! Можешь разбудить меня только ради одного»?
— Ради чего? — спросил я, потому что никак не мог вспомнить, о чем я тогда думал.
— «Только ради сердца черного коршуна, по имени Маринелли, — сказали вы. — Только ради сердца Маринелли, еще теплого и положенного на золотой поднос. Поднос обязательно должен быть золотым», — сказали вы, а я должен разбудить вас, запев «Пой ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку». И тут вы стали учить меня петь «Пой ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку».
Но едва Понс назвал это имя, я сразу понял, что речь идет о том самом священнике Маринелли, который уже два часа скучает в моей приемной.
Когда же Маринелли вошел и, здороваясь, назвал меня полным титулом, я понял и все остальное. Я был граф Гильом де Сен-Мор [97] (дело в том, что я знал тогда и вспоминал потом лишь то, что проходило через мое бодрствующее сознание).
Священник был итальянец, очень смуглый, невысокого роста и невероятно худой — не то от вечных постов, не то от вечного неутолимого, но не плотского голода. Руки у него были маленькие и слабые, как у женщины. Но зато его глаза! Хитрые, недоверчивые, всегда прищуренные, с тяжелыми веками, они были злобными, как у хорька, и в то же время томными, как у ящерицы, греющейся на солнце.
— Вы заставляете нас ждать, граф де Сен-Мор, — сказал он, как только Понс, повинуясь моему взгляду, вышел из комнаты. — Тот, кому я служу, начинает терять терпение.
— Потише, потише, поп, — перебил я его сердито. — Помни, что ты сейчас не в Риме.
— Мой святейший повелитель… — начал он.
— Возможно, твой святейший повелитель правит в Риме, — опять перебил я.
— Но мы во Франции.
Маринелли смиренно наклонил голову, но в его глазах блеснула злоба.
— Мой святейший повелитель заботится и о делах Франции, — сказал он невозмутимо. — Эта дама не для вас. У моего повелителя другие планы. — Он провел языком по тонким губам. — Другие планы и относительно нее… и относительно вас.
Конечно, он имел в виду великую герцогиню Филиппу, вдову Жофруа, последнего герцога Аквитанского. Но хотя Филиппа была великой герцогиней и вдовой, она, кроме того, была женщиной — молодой, веселой, красивой и, по моему мнению, созданной для меня.
— Каковы же эти планы? — спросил я грубо.
— Они глубоки и обширны, граф де Сен-Мор. Так глубоки и обширны, что мне не подобает даже задумываться о них, а тем более обсуждать их с вами или с кем-нибудь еще.
— О, я знаю, что надвигаются большие события и что под землей зашевелились покрытые слизью черви.
— Меня предупреждали, что вы упрямы, но я должен был выполнить приказ.
Маринелли встал, собираясь уйти, и я тоже встал.
— Я говорил, что это бесполезно, — продолжал он. — Но вам была дарована последняя возможность изменить свое решение.
Мой святейший повелитель справедлив, как сама справедливость.
— Ну, я подумаю, — сказал я беззаботным тоном, провожая его до дверей.
Он остановился как вкопанный.
— Время для размышлений прошло, — сказал он. — Я здесь для того, чтобы узнать ваше решение.
— Я подумаю, — повторил я и, помолчав, добавил: — Если планы этой дамы не совпадут с моими, тогда, быть может, планы вашего повелителя осуществятся. Потому что, помни, поп, мне он не повелитель.
— Вы не знаете моего повелителя, — грозно сказал он.
— И не испытываю ни малейшего желания с ним познакомиться, — отрезал я.
Я стоял, прислушиваясь к мягким шагам интригана-священника, легко ступавшего по скрипучим ступенькам.
Если бы я попробовал подробно описать все, что мне привелось увидеть за остаток этого дня и первую половину сменившей его ночи, пока я был графом Гильомом де Сен-Мором, то не хватило бы и десяти таких книг. Но я многое опущу, вернее сказать, я опущу почти все, ибо мне еще не приходилось слышать об отсрочке казни для того, чтобы осужденный мог дописать свои воспоминания: по крайней мере в Калифорнии так не делается.
Париж, который я увидел в тот день, был старинным Парижем. Узкие улочки были завалены грязью и нечистотами и показались бы неслыханно грязными в наш век санитарии и гигиены.
Но все это я должен пропустить. Я должен пропустить все события дня: верховую прогулку за стенами города, великолепный праздник, устроенный Гуго де Менгом, пиршество, во время которого я почти ничего не ел и не пил. Я опишу только самый конец этих приключений: все началось, когда я стоял, обмениваясь шутками с самой Филиппой… О Господи, как она была хороша! Знатная дама до мозга костей, но, кроме этого и помимо этого, всегда и во всем — женщина.
Мы шутили и смеялись вполне искренне, а вокруг нас кружилась веселая толпа. Но под нашими шутками крылась напряженная настороженность мужчины и женщины, уже перешагнувших порог любви, но еще не уверенных во взаимности. Я не стану описывать Филиппу. Миниатюрная, восхитительно стройная… Нет, я все-таки удержусь. Словом, для меня она была единственной женщиной в мире, и я совершенно не думал о том, что длинная рука седого старца может протянуться из Рима через всю Европу, чтобы разлучить меня с моей возлюбленной.
И тут итальянец Фортини прошептал мне на ухо:
— Один человек хочет поговорить с вами.
— Пусть подождет, пока у меня найдется для него время, — ответил я резко.