— Без тебя знаю! — сказал я. — Но ведь пока еще мы и не просили. А если после концерта пойти с тарелкой по кругу…
— С тарелкой! Мы же не бременские музыканты!
— Ну хотя бы со шляпой. Ведь собирается столько народу, кто-нибудь и даст.
Наступило долгое задумчивое молчание. Потом снова забренчала гитара и голос запел:
За стаей птичья стая
Летит на дальний юг…
Вновь, шляпы ввысь взметая,
Мы встали в полукруг.
Да, господа студенты,
Нам снова — в дальний край,
И наши инструменты
Поют: «Прости-прощай!»
Проща-ай! Про-о-ща-ай!..
Еще раз протяжное: «Про-ща-ай!» И сразу же быстро, торжествующе, издеваясь над бюргером, сидящим дома на печной лавке:
Beatus ille homo
Qui sedet in sua domo
Et sedet post fornacem
Et habet bonam pacem![62]
В конце концов мы все дружно подхватываем эту веселую, насмешливую песню немецких студентов из города Праги, горланим с воодушевлением, задором, беззаботностью…
Когда все стихло, Ацер сказал:
— А Борода не так уж глупо придумал. Голландцы мне нравятся. В них чувствуется широкая натура; может, они и раскошелятся. Во всяком случае, попытаться нам стоит. Ведь мы для них — что-то новое, таких, как мы, они еще ни разу не видели. Спокойной ночи всем!
— Спокойной ночи! — ответили мы хором.
Зашуршала солома, все укладывались поудобнее; опять стал слышен дождь, стучавший по крыше почти над головой, мысли начали путаться, и мы заснули.
Когда мы проснулись на следующее утро, солнце уже сияло, в хлеву под нами оживленно шумел скот за кормежкой, позвякивали молочные ведра. Наша ватага со смехом помчалась к колодцу. Немного хлеба у нас еще оставалось, но что эти крохи для четырнадцати пустых мальчишеских желудков! Поэтому, умывшись и одевшись, мы подошли с инструментами к обширному крестьянскому дому — чистенькому, будто его только что вымыли, — настроились и запели:
Жизнь школярская легка —
Пей все дни и ночки!..
То попьешь из ручейка,
То — из винной бочки.
Пёхом топаю, бреду,
Сплю, не зная крова,
Но отвагой превзойду
Рыцаря любого.
Пей, гуляй, не знай оков!
Выпил — фьють! — и был таков!..
Дойдя до строк:
Пусть хозяйка обождет:
Ни полушки, каюсь!
Но за мной не пропадет!
Завтра рассчитаюсь, —
мы пропели их с такой убежденностью и силой, что торчавшие в окнах слушатели — а их прибавлялось с каждым куплетом, — весело расхохотались. Сам хозяин, приземистый мужчина с румяным приветливым лицом, вышел из дверей, держа на руках своего младшего, и дружески кивнул нам.
Все как будто складывалось удачно, и мы могли бы попросить что-нибудь поесть (рассчитывая, конечно, не на «что-нибудь») с надеждой, что наше желание исполнится… если бы кто-то из нас знал хоть одно-единственное слово по-голландски. Да, в этом отношении поездка была подготовлена тоже не лучшим образом, даже голландского словарика никто не захватил! Но поскольку публика смотрела на нас дружески и ободряюще, мы снова взялись за инструменты и начали:
Здесь воздух свеж и чист…
Мы пели и пели и молили в душе о вознаграждении. Тут из коровника вышла батрачка с двумя полными ведрами молока на коромысле и направилась к дому. Наш чудила Пич сразу же подбежал к ней, ткнул пальцем на пенящееся молоко, сунул палец себе в рот и схватился за живот, скорчив жалобную гримасу.
Все слушатели понимающе заулыбались, а хозяин громко рассмеялся и что-то крикнул батрачке.
Мы продолжали петь с еще большим вдохновением, пока та же батрачка не подошла к нам и не сделала знак следовать за ней. Она провела нас в длинную кухню, облицованную бело-синими кафельными плитками. На всех плитках верхнего ряда были рисунки, изображавшие синие ветряные мельницы на белом фоне, синих коров и синих девочек-пастушек в больших синих шляпах и синих деревянных башмаках на синих ногах.
Пол в кухне был выложен красным кирпичом и посыпан мельчайшим белым-белым песком. Нас усадили за длинный, начищенный до блеска деревянный стол, на котором стояли большие миски с молочной кашей, а также сахар, корица и растопленное масло для заправки. Когда же мы с завидным аппетитом съели кашу, девушки внесли корзинки со всевозможными сортами хлеба. Впервые в жизни мы попробовали голландский хлеб с коринкой, в котором больше коринки, чем теста, — истинное лакомство для подрастающей молодежи! Отведавши вдоволь «коринкского», перешли к черному, который действительно был совсем темным, очень грубого помола, и по вкусу похож на наш вестфальский черный. К хлебу подали свежайшее сливочное масло и эдамский сыр — красные головки и белые бруски. Появились на столе и маленькие пряные рыбешки, а под конец, когда нам уж и пихать вроде было некуда, на больших тарелках внесли свежезажаренную камбалу, плававшую в желтоватом масле.
И опять началась еда!
Наконец мы поднялись. Все так отяжелели и распарились, что двигались весьма осторожно. Еще раз собрались мы во дворе перед домом, теперь уж с рюкзаками за спиной, и еще раз спели. То, что мы пели на прощание, я до сих пор помню, и мне хочется привести здесь полный текст этой песни, одной из моих самых любимых. Я так давно уже не думал о ней, но сейчас, когда я вспомнил то солнечное утро, она вдруг ожила во мне и припомнилась вся до единого слова. Кажется, мы спели тогда эту песню из-за ее нижненемецкого наречия, полагая, что так будет понятнее нашим хозяевам. Вот она:
Милый избранник мой,
Как только в час ночной,
Как только в час ночной
Лягу я спать,
Ты прокрадись ко мне
И прошепчи ты мне,
Как тебя звать.
С первым ударом часов
Ты отодвинь засов.
Ночь… Тишина…
Крепко уснул весь дом.
Крепко спят мать с отцом.
Я сплю одна.
С первым боем часов
Чуть загремит засов,
Засов загремит,
Скажут отец и мать:
— Там, за окном, слыхать,
Ветер шумит…
Моему сердцу в ту пору еще была неведома любимая, но грусть и тоска, звучавшие в этой голштинской песне, растрогали меня.
Когда стихли последние звуки, мы стояли некоторое время молча, молчали и слушатели возле дома. Потом мы сняли на прощание шляпы, а наш Ацер вдруг подошел к хозяину и, скорчив унылую гримасу, вытащил свой тощий кошелек. Мы обмерли. Но хозяин, засмеявшись, отмахнулся, и Ацер, улыбаясь во весь рот, схватил его руку и крепко пожал. Смеясь, мы подбросили вверх шляпы и с улыбкой зашагали по шоссе, умытому дождем шоссе, которое гудело под ногами, как подобает гудеть всякой приличной дороге, когда по ней идут «странствующие школяры».
— Так! — сказал удовлетворенно Ацер, догнав нас. — Все обошлось великолепно. Надеюсь, вы так же сыты, как и я?!
Мы подтвердили это и весело загоготали.
— Ну, а если еще удастся и с деньгами, то все заботы побоку.
— Да, — заметил Младенец, — только Борода пусть не поет. Он скрипит, как немазаная телега, и всем мешает.
К сожалению, большинство согласилось с ним, и Ацер запретил мне вокальное участие в концертах, играть же на каком-либо инструменте я не умел.
— Ты только разевай рот, будто поешь, — сказал Ацер, что меня глубоко огорчило, ибо я с удовольствием пел все песни. Впервые я искренне пожалел, что у меня нет слуха.
— И нечего ему стоять с нами, — снова заговорил Младенец, — Пусть чего-нибудь делает. Хотя бы деньги собирает!
Было совершенно ясно, что после того, как я подал вчера дельный совет, Младенец еще сильнее меня возненавидел. Мне вовсе не хотелось собирать деньги, мне хотелось петь. Пришлось, однако, подчиниться большинству, и я странствовал по Голландии, как говорится, с шапкой в руке…
Первый наш дневной концерт состоялся в городке Аппингедаме. Мы вступили в него с песней, под треньканье мандолин и гитарные переборы и бодрым шагом направились к рыночной площади. Нас сопровождало много местных жителей. Еще больше народу собралось у городского фонтана, где мы остановились. Окруженные толпой, мы продолжали петь, притом я лишь разевал рот, не издавая ни единого звука.
Но вот Ацер подтолкнул меня и сказал:
— Давай!
Я снял свой фетровый головной убор — лихую зеленую шляпчонку, у которой спереди подрезал поля, так как они все время свисали мне на глаза. Перевернув шляпу вниз тульей, я с мужеством отчаяния протянул ее под нос первому встречному. Но оказалось, что это первая встречная, и она растерянно на меня уставилась. Потом ее растерянность перешла в смущение, как и у меня, она торопливо порылась в кармане и бросила в мою шляпу монету в десять центов (настолько я уже овладел голландским, чтобы разглядеть это).