Тогда ла Биссоньер повернулся к Симону и стал его допрашивать.
— Вы говорили нам, что вернулись без двадцати двенадцать и обратили внимание, как тихо было повсюду в доме… Ваша супруга спала.
Дэ позволил себе его прервать.
— Господин государственный прокурор, не находите ли вы нужным, чтобы здесь присутствовала госпожа Симон? Может быть, ее не затруднит ненадолго спуститься к нам?
Ла Биссоньер утвердительно кивнул головой, и Симон пошел за женой; вскоре он вернулся вместе с ней.
В простом полотняном пеньюаре Рашель была так хороша, что ее появление вызвало трепет восторга и сочувствия в наступившей тишине. То была еврейская красота в полном расцвете: пленительный овал лица, роскошные черные волосы, золотистая кожа, большие ласковые глаза, алый рот и безукоризненные ослепительные зубы. Чувствовалось, что она целиком отдалась любви к мужу и детям, несколько флегматична и замкнулась в тесном семейном кругу, как восточная женщина в укромном садике. Симон не успел запереть дверь, и в класс вбежали, несмотря на запрещение, двое красивых, здоровых детей — четырехлетний Жозеф и двухлетняя Сарра; они спрятались в юбках матери, и прокурор дал знак чтобы их оставили.
Ла Биссоньер, неравнодушный к женской красоте, стал медовым голосом задавать вопросы.
— Было без двадцати двенадцать, когда ваш муж возвратился, сударыня?
— Да, сударь, прежде чем лечь, он взглянул на стенные часы; чтобы не разбудить детей, мы разговаривали с ним вполголоса в темноте, когда пробило полночь.
— А вы ничего не слышали, сударыня, до прихода вашего мужа между половиной одиннадцатого и половиной двенадцатого, — может быть, шаги, голоса, шум борьбы или приглушенные крики?
— Нет, сударь, решительно ничего. Я спала, меня разбудил муж, войдя в комнату… Мне нездоровилось, когда он уходил, и на радостях, что застал меня совсем здоровой, он целовал меня и смеялся, так расшалился, что мне пришлось его угомонить, — кругом было тихо, я боялась, как бы он кого не обеспокоил… Боже мой! Кто бы мог подумать, что на нашу семью обрушится такое страшное несчастье!
Госпожа Симон не могла сдержаться, из глаз у нее хлынули слезы, и она обернулась к мужу, точно желая почерпнуть у него силы и утешение. При виде ее слез он заплакал сам и, забыв обо всех вокруг, с любовью обнял жену, в порыве невыразимой нежности покрывая поцелуями ее заплаканное лицо. Дети в тревоге смотрели на них, все были глубоко взволнованы и испытывали острую жалость.
— Меня немного удивило, что муж вернулся в такое время — ведь в этот час нет поезда, — снова заговорила г-жа Симон. — Когда он лег, то рассказал, как это получилось.
— Я не мог отказаться присутствовать на этом банкете, — продолжал свои объяснения Симон, — хотя мне и не хотелось ехать. Мне стало так досадно, когда поезд десять тридцать ушел у меня из-под носа, что я тут же решил идти пешком, не дожидаясь двенадцатичасового. Шесть километров — не так уж далеко. Ночь была тихая, очень теплая… Около часа ночи, когда началась гроза, я все еще тихонько беседовал с женой — она не могла заснуть — и рассказывал ей о проведенном мною вечере. Поэтому сегодня мы встали поздно, а тем временем ужасная смерть уже проникла в наш дом!
Рашель снова заплакала, и он принялся любовно, по-отечески утешать ее.
— Полно, друг мой, успокойся, мы с тобой всем сердцем любили бедного мальчика, смотрели на него как на собственного сына, совесть наша чиста, и теперь, когда разразилось страшное несчастье, нам не в чем себя упрекнуть.
То же думали и все присутствующие. Мэр Дарра относился с большим уважением к Симону, считая его очень добросовестным, честным преподавателем. Миньо и мадемуазель Рузер, хотя и не любили евреев, все же находили, что этот еврей ведет себя безупречно, всячески добиваясь, чтобы ему простили его происхождение. Оставались отец Филибен и брат Фюльжанс, которые, видя, что все сошлись во мнении, не выражали своих чувств, держались как бы в стороне и молчали, внимательно оглядывая людей и обстановку, точно обыскивая своими острыми глазками. Прокурор и следователь блуждали в потемках; покамест им пришлось принять гипотезу о неизвестном, проникнувшем в комнату и выпрыгнувшем в окно, и удовольствоваться первыми полученными показаниями. Удалось твердо установить лишь одно, что преступление совершилось между половиной одиннадцатого и одиннадцатью часами, но это гнусное, зверское злодеяние было покрыто непроницаемым мраком.
Представители власти стали улаживать кое-какие формальности, и Марк решил сходить позавтракать; на прощание он братски обнял Симона. Сцена между супругами не открыла ему ничего нового — он знал, как они привязаны друг к другу. Однако и у него на глазах выступили слезы при виде такой любви и глубокой скорби. Было около двенадцати, когда он очутился на площади, до того запруженной народом, что он с трудом пробрался через толпу. Весть о злодеянии быстро распространялась, люди стекались со всех сторон, теснились возле запертого окна, и полицейские с трудом сдерживали напор толпы; передавались всевозможные россказни — искаженные, преувеличенные, чудовищные, они возбуждали гнев, народ грозно гудел. Когда Марк наконец протиснулся сквозь толпу, к нему подошел священник.
— Вы только что из школы, господин Фроман, неужели все эти кошмарные подробности — правда?
То был аббат Кандьё, кюре приходской церкви св. Мартена, человек лет сорока трех, большой и крепкий, с приятным, добрым лицом, светло-голубыми глазами, толстощекий, с округлым подбородком. Марк встречал его у г-жи Дюпарк, — кюре был ее духовником и другом, — и хотя он недолюбливал духовных лиц, к аббату Кандьё он относился с известным уважением: тот был терпим, разумен и отличался чувствительностью, заменявшей ему подлинный ум.
В нескольких словах Марк описал ужасные факты.
— Бедный Симон! — с сочувствием в голосе воскликнул кюре, — какое это горе для него, ведь он так любил племянника и превосходно относился к нему! Уж я-то знаю!
Это искреннее свидетельство обрадовало Марка, и он немного поговорил со священником. К ним подошел капуцин, отец Теодоз, настоятель маленькой общины, которая совершала богослужение в соседней часовне. Это был представительный, красивый мужчина, с большими жгучими глазами и великолепной русой бородой, придававшей ему величественный вид; он славился своим искусством исповедовать, на его мистические проповеди сбегались богомолки, восторгавшиеся его проникновенным голосом. Несмотря на тайную неприязнь и соперничество с аббатом Кандьё, капуцин проявлял по отношению к нему смиренную покорность младшего и более скромного слуги божьего. Отец Теодоз тотчас же выразил свою скорбь и негодование: несчастный мальчик, он заметил его накануне в часовне — так бросалось в глаза его усердие, — настоящий ангелочек, с прелестной белокурой головкой, кудрявой, как у херувима! Марк немедленно стал прощаться, он питал неодолимую антипатию и недоверие к отцу Теодозу. Но едва он отошел, торопясь домой к завтраку, как его снова остановили — на этот раз на плечо ему легла дружеская рука.
— Какими судьбами? Феру!.. Как вы оказались в Майбуа?
Феру учительствовал в Море, крохотной общине в четырех километрах от Жонвиля, которая была так бедна, что даже не имела своего священника и ее обслуживал жонвильский кюре, аббат Коньяс. Поэтому Феру с женой и тремя дочерьми жил в беспросветной нищете. Это был нескладно скроенный, словно выросший из своей одежды, верзила лет тридцати, с темными волосами, торчащими во все стороны, как колосья, длинным костлявым лицом, носом картошкой, широким ртом и выступающим подбородком. При этом он не знал, куда девать свои огромные руки и ножищи.
— У тетки моей жены, как вы знаете, бакалейная лавка в Майбуа, — ответил он, — вот мы и пришли ее навестить… Но, подумайте, какую гнусность проделали с этим мальчонкой… несчастный изнасилованный и задушенный горбун! Эта история даст повод поповской своре вцепиться в нас — развратителей, отравителей из светских школ!
Марк считал Феру очень неглупым, начитанным малым, но озлобленным жизнью, полной лишений; нужда сделала его желчным и нетерпимым, натолкнула на крайние идеи борьбы и мщения. И все же Марка смутил его резкий выпад.
— Как это «вцепиться»? — переспросил он. — Не вижу, с какой стороны это может коснуться нас?
— Право, вы наивный человек! Плохо же вы знаете эту породу: скоро увидите, как долгополые примутся за дело, как зашевелятся все эти добрые отцы и возлюбленные братья… Скажите-ка, не намекнули ли они уже сейчас, что изнасиловать и задушить своего племянника мог сам Симон?
Тут Марк вспылил. Этот Феру прямо не знал меры в своей ненависти к церкви.
— Вы просто рехнулись! Никто не подозревает, не смеет ни на мгновенье заподозрить Симона. Все признали его порядочность, его доброту. Кюре Кандьё только что сказал мне, что он сам наблюдал, как по-отечески заботился Симон о несчастном мальчике.