— На дыбу!
Но ни того, как грубым рывком сорвал с Гамильтон одежду палач, ни того, как поднятое дыбой молодо и страшно блеснуло над головой её тело, ни хруста костей, ни всплеска плети — царь не слыхал. Его глаза залились пустым, передприпадочным светом, голова крутилась, отвисала назад, чтоб свернуться к плечу. Плечом вперёд, как бугшпритом, пробивая дорогу, он кинулся к выходу, наткнулся на Орлова, крикнул, не узнавая:
— Открой-ка дверь, братец!
И уже с порога, силясь прокашлять, выплюнуть из себя душившую припадочную ярость, прохрипел:
— Казнишь… смертью её казнишь…
— Видишь, девушка, — обрадованно заговорил Толстой, едва закрылась за царём дверь, — и конец твоим мукам… всего пять кнутов и пришлось моего гостинца… ишь, ты, как счастливо для тебя обернулось…
Пока палач снимал Гамильтон с дыбы, Толстой заправил в нос добрую понюшку табаку и, счастливо расчихавшись, принялся диктовать указ писарю:
— Великий государь, царь и великий князь Пётр Алексеевич всея великия, и малыя, и белыя России самодержец, будучи в канцелярии тайных розыскных дел, слушав…— постой, постой, что слушал? — спросил он, отводя руку в сторону с новой щепотью, — эдакий ведь, право, добротный табак делают в Голландии!., слушав вышеописанного дела и выписки, указав, по имянному своему великого государя указу — девку с верьху Марию Гаментову, что она с Иваном Орловым жила блудно и была оттого беременная трижды и ребёнков лекарствами из себя вытравила, третьего удавила и отбросила, за такое её душегубство… казнить смертью…
13 марта 1719 года Прасковья Фёдоровна, вдова царя Иоанна Алексеевича, позвала к себе на чай государя и государыню, и на огонёк, как бы случайно, подошли Президент адмиралтейств-коллегий генерал-адмирал Фёдор Матвеевич Апраксин, обер-комендант Питербурха Яков Вилимович Брюс и Пётр Андреевич Толстой. Царь был в духе, и Прасковья Фёдоровна, подливая ему гретое вино с коньяком, леденцом и цитронным соком — любимый царёв флин, завела издалека, так что царь долго не мог понять — к чему она в сущности и клонит. Её старенькое, благообразное личико, собранное годами в кулачок, повойник, шушун смирного, т. е. темного, цвета, её комната, которую загромождали поставцы, шкапы, скрыни, кипарисовые укладки, панагии, складни, ставики с мощами, свечи перед иконами и чудотворными медами — всегда обдавали Петра запахом неумолимого тления догнивающей боярской пышности.
Так сейчас, невольно для себя сравнивая дебелое лицо Катеньки с высокими, застывшими в изумлении бровями, игриво завитые кольца чёрных её до синевы волос, могучую фигуру, с обнажёнными до плеч руками, по которым, как волны, бегали мускулы, — с тихонькой этой старушкой в смирном платье, с лицом покорным русской покорностью, которую так и не поймёшь — от слабости ли она, от презрения ли? — Пётр улыбался озорным своим, невесёлым мыслям. Красота и докука! Сила как слабость и слабость как сила. Царственная улыбка на лице портомои и собачья скорбь на лице царицы. Уверенность в каждом шаге, в каждом взгляде больших, чуточку вытаращенных, раз навсегда удивлённых глаз, но жадных, но ищущих, удачливых и счастливых. Понурая покорность случайному настроению, виноватый блеск взгляда, как у Лизетты, у любимицы-собаки, всегда виноватой, потому что она собака и потому, что она живёт. Блеск каких же глаз он предпочёл бы, каким отдал бы себя без остатку, готовый служить как царь, как раб? Иным и третьим! Тем, что, не моргая, с холодного, как у мраморной венецианской статуи, лица; горели тёплыми звездами. Глаза, которые ни с чьего лица в жизни на него так не смотрели. Этот взгляд Гамильтон преследовал Петра неотступно. Он светился ему в глазах мучимых в застенках. Он неумолимо сверкал из глаз любовника несчастной Евдокии, Степана Глебова, когда, просидев три дня на колу, в лицо царю Глебов прошептал, угасая: «Падёт пролитая тобой кровь на весь твой род от главы на главу!» Не этот ли огонь неистовствовал в глазах сына, Алексея, в исступлении труса кричавшего на заседании Верховного Суда в аудиенц-зале: «Велик ты, Пётр, велик, да тяжёленек, — злодей, убийца и антихрист! Проклянёт бог Россию за тебя!» Этим раненным любовью взглядом прощался с ним снятый с дыбы царевич в застенке: «Батюшка, родненький, мне хорошо! Всё будет хорошо!» Любовь и ненависть — да где же им границы? А сам он умел любить и ненавидеть? Врач, плотник, механик, император и корабельщик — он умел рвать зубы, точить паникадила и строить корабли, управлять государством и галерами, но любить и ненавидеть он не умел. Одну такую любовь, восторженную, как к богу, — и весь мир можно взять в паруса!
В растерянности оглянулся Пётр вокруг. Катенька наклонилась к Брюсу, слушает его полушёпот, и царственная улыбка довольной свиньи раскроила надвое её огромную, как пыльная тыква, голову. Мертвы, схвачены землёю глаза уставшего — насмерть, до беспамятства, до призрака — Толстого, угощающего Апраксина табаком из перламутровой табакерки. Чьи это жёлтые, сухие, по-бабьи покорно, по-мертвецки строго сложенные на животе — эти страшные руки ненавидящей покорности у самого лица? Да, да, — Прасковья Фёдоровна бьёт челом. А он, царь, выслушивает челобитье.
Он вздрогнул, заговорил, не дослушав:
— Я чаю, народ наш как истый младенец суть. Никак не хочет младенец по доброй воле за азбуку приняться, паче к тому приневолен не будет… Ну, а выучится, я чаю, весьма благодарен будет…
— Государь, — сказала Прасковья Фёдоровна, подводя, наконец, разговор к просьбе, — есть в больших твоих делах дела столь малые, что только от одной твоей милости разрешения зависят…
— Невестушка, — отвечал Пётр, поднимая стакан с флином и рассматривая его на свет, — начинаю иметь догадку я, о чём ты челобитье готовишь… Но нет больших и малых дел, и всякое малое дело может стать большим, как большое может умалиться до малости, если к нему прилежания не иметь… Имеем мы образцы других народов, европских, кои тоже с малого начинали… Пора и нам хоть за малые, да за свои дела приняться, а за нашими плечами будут люди, кои и великих дел не оставят…
— Государь, — оправляя задрожавшими руками шушун, продолжала Прасковья Фёдоровна, — многие милости от тебя я, недостойная, видела, прошу тебя за Марию Гаментову…
— Невестушка, — перебил царь, — кровь, коя пролита и не отмщена, вопиет к небу, и до тех пор не успокоится, пока отмщена не будет…
— Так, государь, так! — продолжала царица. — Есть законы…
Но Пётр не дал ей кончить. Он явно начинал хмуриться, и левый ус его уже полез к глазу так страшно и прямо, что, казалось, вот-вот его выколет. Заметив это движение на лице царя, Пётр Андреевич Толстой склонился к уху Апраксина и прошептал:
— Пропала девка!
— А когда так, — продолжал Пётр, — не хочу быть ни Саулом, ни Ахавом, кои, нерассудной милостью закон нарушив, погибли душою и телом…
И опять, как часто случалось с ним, — в тяжёлую эту секунду, когда слово его повисало законом и кровью, Петром овладело внезапное озорство, заставлявшее его бить в барабан или дьяконствовать на всепьянейших соборах.
— Ну, что ж! Я в малых делах своих, может быть, и сам стал малым. Возьмите на себя смелость, решите её дело по душе своей, а я спорить про то не буду… Вот ты первый и решай! — ткнул он пальцем в грудь Апраксина.
Высокий, болезненно грузный Апраксин, победитель шведов при Гангуте, добродушнейший и застенчивый человек, почувствовал тот бессмысленный животный страх, какой обычно овладевал людьми при встрече с Петром. Но как часто это бывает именно с добродушными и тихими людьми — с той внезапной храбростью, какая граничит с отчаянием, Апраксин заговорил:
— Государь, всё, что есть, и всё, что будет в России, на много лет тебя будет иметь источником, но, государь, человек пьёт милосердие, как дорогое вино, и память о добре крепче сидит в людях, чем память о самых злых казнях… Предшественник твой Иван Великий и четвёртый…
Пётр разом, будто от укола встрепенулся. Поймав гневное движение царя, Апраксин смолк.
— Продолжай, Фёдор, — сказал царь.
— Государь, позволь мне ответить песней, — воодушевляясь собственной храбростью, воскликнул Апраксин, — позволь ответить песней, какую и посейчас поют в народе.
Спасибо тебе, царь Иван Васильевич!
На твоей каменной Москве
Не дай мне бог бывати,
Не только мне, да и детям моим.
— Так, Фёдор, так, — отвечал царь, выслушав иносказательную апраксинскую песню, — позволь и мне ответить… Сей государь Иван Васильевич есть мой предшественник и мой образец. Я всегда его имел образцом в гражданских и воинских моих делах, но не успел столь далеко, как он… Только глупцы, Фёдор, коим неведомы обстоятельства его времени, свойство его народа и великие заслуги, называют Ивана мучителем.
Апраксин молчал, опустив голову на грудь.
— У тебя на груди, — продолжал Пётр, — висит медаль и на ней выбито: «храня сие, не спит: лучше смерть, а не неверность». Верность я почитаю в том, что веришь — к пользе каждое моё движение направляю. Говорят про меня иностранцы, что расами я управляю, но надлежит знать народ, как оным управлять надо… А Россия — не государство, как ведают то иностранцы, а часть света…