— О-ох! Опять мы опоздаем! — приговаривала мать. — Опять опоздаем…
— Ну, мы с Пру пошли, — объявлял отец.
— И я! — подхватывала Фанни.
— Сначала крючок найдешь, мисс разгильдяйка, — останавливала ее мать. — Я-то знаю, что он был у тебя.
Фанни пожимала плечами.
— Не пойму, неужели нельзя завести ботинки на шнурках, как у всех нормальных детей? — некстати вставлял отец.
Мать, белая как полотно от усталости и спешки, возмущалась:
— На шнурках? Это в его-то годы! Я уж не говорю, что он все шнурки пообрывает…
— А что это там на комоде? — резко перебивала их Фанни.
— Ага! Знала, стало быть!
— Глаза на месте, вот и все.
— Фу ты, ну ты! Ей слово — она десять! Ах ты, дрянная девчонка!
Фанни опять пожимала плечами и отворачивалась к окну. Гнев матери был вызван причиной куда более серьезной, чем затерявшийся крючок. Накануне «мисс разгильдяйка» загулялась дотемна — с точки зрения моей матушки, это был, как вы потом поймете, страшный проступок.
Тяжело дыша, мать с раздражением застегивала мне ботинки, и мы наконец трогались в путь: впереди, ухватившись за руку отца, шествовала Пру; немного поодаль с презрительно-независимым видом шла Фанни, а за ними семенил я, изо всех сил стараясь выдернуть свою ручонку в белой нитяной перчатке из цепких материнских пальцев.
У нас было, как говорили тогда, свое «место» в церкви: длинная скамья с подушечками, перед ней — узкий пюпитр для молитвенников, приделанный к спинке передней скамьи. Мы гуськом пробирались к нашему месту, преклоняли колени и затем поднимались. Теперь мы были готовы к отправлению обряда, именуемого «заутреней».
В самом этом обряде опять-таки было немало удивительного. Мы читаем в наших книгах по истории про церкви и богослужения и упрощаем картину, идеализируем ее; мы принимаем все, как выражались тогда, за чистую монету. Мы думаем, что люди до конца понимали странные догматы древних религий и верили в них, что они веровали бесхитростно и горячо и хранили в сердцах таинственную систему иллюзий и утешений, которую даже теперь стремятся возродить иные из нас. А между тем жизнь всегда сложнее любых изображений или описаний. Человек в те дни был склонен запутывать и усложнять свои же собственные идеи, забывая о главном ради второстепенного, подменяя сознательные действия повторением и привычкой, теряя и предавая забвению первоначальную мысль. За столетия, минувшие с тех пор, жить стало проще, потому что все стало яснее. В старые времена жизнь была усложнена тем, что в нас самих было так мало простоты. Итак, по воскресеньям мы восседали на нашей церковной скамье в привычно-благочестивых позах, не вдумываясь по-настоящему в то, что делаем, не вникая в речи священника, улавливая их смысл скорее чутьем, чем сознанием, а мысли наши текли неторопливо, как вода из дырявого сосуда. Исподтишка мы зорко следили за соседями, прекрасно зная, что и они с таким же вниманием разглядывают нас. Мы вставали с мест, опускались на колени, снова садились, как того требовал церковный ритуал. Я, как сейчас, отчетливо слышу долгий и нестройный шелест, возникавший в церкви, когда молящиеся вразброд поднимались с мест или усаживались на скамьи.
В то утро служба состояла из молитв наших священников — викария и его помощника, — вопросов, чередующихся с ответами прихожан, пения псалмов и церковных гимнов и чтения отрывков из иудейско-христианской библии. Эта пестрая программа завершалась проповедью. За исключением проповеди все богослужение шло в определенной последовательности, заранее намеченной по молитвеннику. Мы перескакивали с одной страницы молитвенника на другую, и какого непомерного умственного напряжения стоило малышу моих лет найти нужное место, особенно когда рядом с ним по одну сторону сидит ревностная матушка, а по другую — сестрица Пру.
Служба начиналась на мрачных нотах и в том же мрачном тоне шла до конца. Все мы были несчастные грешники, преисполненные всяческой скверны, мы кротко недоумевали, отчего наше божество не применяет по отношению к нам самых жестоких мер. Одна из частей богослужения называлась литанией; в ней священник долго и с чувством перечислял все бедствия, какие только могут быть уготованы роду человеческому: войны, мор, голод, — а паства то и дело прерывала его восклицанием «Господи, помилуй!», хотя естественно было бы предполагать, что все эти проблемы скорее входят в компетенцию наших международных организаций и учреждений по здравоохранению и питанию, чем в компетенцию всевышнего. Затем священник, совершающий богослужение, переходил к молитвам за королеву и правителей, за урожай, за еретиков, за обездоленных и странников, находившихся, насколько я мог понять, в крайне бедственном положении из-за преступной нерадивости святого провидения. Молящиеся поддерживали старания своего пастыря возгласами: «Господи, услыши нас!» Гимны были весьма различны по качеству и чаще всего представляли собою безудержные восхваления творца, изобиловали ложными рифмами и грубыми ошибками в размере. Мы без тени иронии благодарили всевышнего за дарованные нам «блага», хотя, разумеется, всемогущий господь вполне мог бы избавить нас от обязанности приносить ему благодарность за убогое зеленное «дело» в Черри-гарденс, за труды и волнения матери и заботы отца.
В сущности же, вся служба сводилась к тому, чтобы под прикрытием льстивых похвал обожаемому боженьке огульно свалить на него вину за все людские невзгоды и снять с человечества какую бы то ни было ответственность за все неурядицы и несчастья на свете. И так одно воскресенье за другим по всей стране, почти по всему миру с песнопениями и гимнами, молебствиями и проповедями юным прихожанам вбивали в головы, что человек беспомощен, ничтожен, что он лишь жалкая игрушка в руках своенравного, капризного, тщеславного и неодолимого божества. Мысль эта проникала в сознание сквозь защитную броню рассеянности и невнимания, которой мы инстинктивно ограждали себя от церковной службы. Этот поток внушений заслонял от нас солнце жизни, мешал видеть удивительное и чудесное, отнимал у нас дух смелости. Но так чужда человеческому сердцу была эта доктрина самоуничижения, что прихожане, сидевшие рядами на своих скамьях, большей частью выполняли все, что от них требовалось, машинально: вставали, опускались на колени, хором вторили пастырю, пели, — а мысли их были заняты тысячами разных разностей, куда более близких и интересных. Они рассматривали соседей, обдумывали свои дела, строили планы развлечений и предавались мечтам.
Порою, — правда, не всякий раз — в службу были вкраплены куски другого обряда, который назывался святым причастием и представлял собой не что иное, как остаточную и стертую форму католической мессы, всем нам знакомой по книгам. В то время, девятнадцать столетий спустя после возникновения христианства, христианский мир все еще тщился избавиться от наваждения мистической и кровавой жертвы, забыть предание об убиении богочеловека, древнее, как первобытная мотыга, как первые человеческие поселения. Англиканская церковь была в такой мере продуктом одновременно компромисса и традиции, что в двух ее храмах, действовавших в Черри-гарденс, подход к причастию был диаметрально противоположным. В новой и пышной церкви св. Иуды его значение непомерно раздувалось, его называли мессой; стол, за которым оно происходило, именовался алтарем; преподобного мистера Снейпса величали святым отцом и вообще всячески придерживались древнего, языческого толкования. В маленьком старом храме св. Озиса священника называли пастором, алтарь — столом господним, а причастие — господней вечерей, категорически отрицали ее мистическое значение и свели ее к простой формальности, соблюдаемой в память о житии и смерти учителя. Давний разлад между ветхими церковными обрядами и новой жизнью, открывшей человечеству три или четыре столетия назад путь к умственной и духовной свободе, был совершенно недоступен пониманию бедного мальчугана, который то ерзал, то «вел себя прилично» на семейной скамье. В моем младенческом представлении святое причастие означало лишь одно: что церковная скука затянется дольше обычного. В те дни я наивно верил в чудодейственную силу молитв и, не задумываясь о греховном значении такой просьбы, истово шептал вслед за вступительными фразами заутренней службы: «Дай боже, чтобы причастия не было. Дай боже, чтобы причастия не было».
Начиналась проповедь — собственное творение преподобного мистера Снейпса и вместе с тем единственное во всей службе место, которое не было установлено и предписано заранее, повторено уже тысячу раз.
Мистер Снейпс был моложавый, розовощекий мужчина с розово-рыжим-и волосами, елейным голосом и блаженно-самодовольным выражением пухлого, гладко выбритого лица, мелкие черты которого напоминали уютную семейку шампиньонов. Переворачивая страницы своей рукописи, он имел обыкновение откидывать просторный белый рукав стихаря, картинно воздевая свою белую длань, чем всякий раз вызывал во мне прилив отвращения, жгучего и необъяснимого, какое испытываешь только в детстве. Я напряженно ждал этого жеста и весь передергивался, когда видел его.