Перед итальянкой предстал высокий, стройный юноша; его мундир императорской гвардии заставил забиться сердце Джиневры. Одна рука офицера была на перевязи, бледность лица говорила о глубоких страданиях. Увидев незнакомую даму, он вздрогнул. Амели ничего не могла рассмотреть из своей засады, побоялась оставаться дольше и бесшумно ушла: ей было достаточно услышать скрип двери.
— Не бойтесь ничего, — сказал художник, — эта дама — дочь самого преданного друга императора, барона ди Пьомбо.
Одного взгляда на Джиневру было молодому офицеру довольно, он перестал сомневаться в ее патриотизме.
— Вы ранены? — спросила она.
— Совершенные пустяки, сударыня, рана уже заживает.
В эту минуту с улицы донеслись скрипучие, пронзительные голоса газетчиков: «Решением суда к смертной казни приговорен...»
Все трое вздрогнули. Первым услышал имя приговоренного офицер, от ужаса с лица его сошла краска.
— Лабедуайер, — проговорил он, упав на стул.
Они молча переглянулись. Капли пота выступили на свинцово-бледном лбу юноши; в отчаянии, запустив пальцы в копну своих черных волос, он бессильно облокотился на мольберт Джиневры.
— В конце концов, — сказал он, вскочив, — мы с Лабедуайером знали, на что шли. Мы знали, какая участь ожидает нас и в случае победы, и при поражении. Но он умирает за свое дело, а я, я прячусь...
Он стремительно пошел к выходу, но Джиневра, легко обогнав его, преградила ему дорогу.
— Разве вы вернете императора? Ужели вы думаете, что поднимете этого титана, когда он сам не устоял на ногах?
— Но что ж прикажете делать? — ответил офицер, обращаясь к обоим друзьям, посланным ему случаем. — У меня нет никого родных на всем свете. Лабедуайер был моим покровителем и другом, теперь я одинок, завтра, быть может, буду объявлен вне закона или осужден. У меня не было никаких доходов, кроме жалованья, и я истратил последнее экю на поездку сюда, чтобы спасти Лабедуайера и постараться его увезти; стало быть, сейчас смерть для меня — необходимость. А если решаешься умереть, надо дорого продать свою жизнь. Я только сейчас думал о том, что жизнь одного честного человека стоит жизни двух предателей и что одним ударом кинжала, если направить его с умом, можно заслужить бессмертие.
Этот взрыв отчаяния испугал художника и даже Джиневру, она вполне поняла смысл сказанного.
Итальянка любовалась прекрасным лицом юноши, заслушалась звуков мягкого голоса — их не исказил даже гнев — и тут же решила пролить бальзам утешения на раны несчастливца.
— Сударь, — сказала она, — что касается ваших денежных затруднений, то позвольте мне предложить вам мои сбережения. Мой отец богат, я его единственное дитя, он меня любит, и я совершенно уверена, что он не осудит меня. Примите же мою помощь без стеснения: богатство досталось нам от императора; у нас нет ни сантима, которым мы не были бы обязаны его щедрости. И разве оказать услугу его верному солдату не значит выразить признательность императору? Возьмите эту денежную сумму так же просто, как я предлагаю ее вам. Ведь это всего лишь деньги, — добавила она презрительно. — Ну, а друзья... друзей вы найдете!
Она гордо подняла голову, и глаза ее зажглись необычайным светом.
— Человек, который падет завтра, сраженный десятком пуль, спасает вас, — продолжала она. — Подождите, пока буря утихнет; если к этому времени о вас не забудут, вы уедете за границу и станете там служить; если же вас забудут, вы станете служить во французской армии.
Есть в женском утешении особая услада — всеутоляющая материнская мягкость и прозорливость. Но если к словам, несущим успокоение и надежду, присоединяются грация движений, убедительность интонации, которую подсказывает сердце, а главное, если утешительница прекрасна, то молодому человеку трудно ей противиться. Дыхание любви вернуло юноше жизнь. Его бледные щеки окрасил легкий румянец, с глаз будто сошла пелена скорби, и голос звучал совсем по-иному:
— Вы ангел доброты! Но Лабедуайер, Лабедуайер... — опомнившись, прибавил он.
Все трое молча переглянулись: они понимали друг друга. Двадцать минут их знакомства стоили двадцати лет дружбы.
Сервен прервал молчание:
— Милый мой, да разве вы можете его спасти?
— Я могу отомстить за него.
Джиневра затрепетала: как ни был хорош собой незнакомец, наружность его не вызвала в ее душе никакого волнения; сострадание, которое пробуждается в сердце женщины при соприкосновении с высокой скорбью, заслонило другие чувства. Но, услышав призыв к мести, обнаружив в изгнаннике сердце итальянца, верность Наполеону и корсиканскую широту души, она не могла устоять. Вот почему она с благоговейным волнением смотрела на этого офицера и так сильно билось ее сердце. Впервые в жизни так влекло ее к мужчине. Как это бывает со всеми женщинами, ей хотелось думать, что благородный облик незнакомца и строгие пропорции его тела, пленившие ее художнический глаз, находятся в полной гармонии с его душевными качествами.
Увлекаемая судьбой от любопытства к состраданию, от сострадания к горячему участию, она была сейчас охвачена таким волнением, что побоялась оставаться дольше в мастерской.
— До завтра, — сказала она, подарив затворнику в утешение самую нежную улыбку.
Увидев эту улыбку, озарившую лицо Джиневры, незнакомец на миг забыл обо всем.
— Завтра, но завтра, — печально повторил он, — Лабедуайера...
Оглянувшись, Джиневра приложила палец к губам и посмотрела на него, словно говоря: «Успокойтесь, будьте же благоразумны!»
И юноша воскликнул:
— О Dio! chi non vorrei vivere dopo averla veduta! (О, боже! Кто не захочет жить, ее увидев!)
Услышав его своеобразное произношение, Джиневра вздрогнула.
— Вы корсиканец? — Она сделала шаг назад, и сердце ее радостно забилось.
— Я родился на Корсике, — ответил он, — но меня ребенком увезли оттуда в Геную. Достигнув призывного возраста, я поступил в армию.
Красота незнакомца, убеждения бонапартиста, придававшие ему необычайную привлекательность, его рана, его несчастья, даже опасность, которой он подвергался, — все это померкло, вернее, растворилось в одном ощущении, новом, пленительном: этот изгнанник был сыном Корсики, он говорил на милом сердцу языке!
Девушка на мгновение застыла, зачарованная. Перед глазами ее стояла подлинно живая картина, которую сплетение судьбы и разнообразных человеческих переживаний заставило сверкать необычайно яркими красками.
Сервен усадил офицера на диван и снял поддерживавший его раненую руку шарф, чтобы переменить повязку. Увидев глубокую и длинную сабельную рану на предплечье юноши, Джиневра вскрикнула. Он поднял голову и улыбнулся ей. Было что-то проникновенно-трогательное в том, как бережно Сервен прикасался к больному месту, снимая корпию, а болезненно-бледное лицо раненого, обращенное к девушке, выражало скорее восторг, чем страдание. И художница невольно залюбовалась этим сочетанием противоречивых чувств и контрастных красок — белизны повязки, смуглой кожи обнаженного плеча с сине-красным мундиром гвардейца.
Мастерская была окутана мягким сумраком; но последний солнечный луч вдруг упал на фигуру изгнанника, и его тонкое бледное лицо, черные волосы, одежда словно вспыхнули ослепительным сиянием. Суеверная итальянка приняла эту простую игру света за счастливое предзнаменование. Юный корсиканец представился ей посланником небес, принесшим с собой звуки родного говора и обаяние детства, сейчас, когда в ее сердце зарождалось чувство, такое же нетронутое и чистое, как первоначальная пора ее жизни. На мгновение — совсем краткое — она задумалась, словно потонув в беспредельности мечты; потом, вспыхнув от смущения при мысли, что другие могут заметить ее рассеянность, обменялась быстрым и нежным взглядом с изгнанником и убежала, унося с собой его образ.
Назавтра занятий не было. Джиневра пришла в мастерскую, и пленнику представилась возможность беседовать с соотечественницей; Сервен заканчивал эскиз и позволил узнику выйти в мастерскую; маэстро взял на себя обязанность надзирать за молодыми людьми, которые в разговоре часто переходили на корсиканское наречие. Бедный юноша рассказал о своих страданиях во время отступления из Москвы: девятнадцати лет он один уцелел из всего полка при переправе через Березину[13], потеряв своих товарищей, иными словами, всех, кто способен был отнестись с участием к сироте. В незабываемых выражениях описал он разгром при Ватерлоо. Для итальянки голос его звучал музыкой. Воспитанная на корсиканский лад, Джиневра в некоторых отношениях была дитя природы: она не умела лгать и бесхитростно отдавалась впечатлениям; она не скрывала их, или, вернее, позволяла о них догадываться, не прибегая к уловкам мелкого и расчетливого кокетства, свойственного парижским барышням.
В этот день ей не раз случалось замирать с палитрой в одной руке, с кистью в другой, забывая обмакнуть кисть в краску; не сводя глаз с офицера, полуоткрыв рот, она слушала, держала кисть наготове, но так и не сделала ни одного мазка. Встречаясь со взором рассказчика, она не удивлялась, читая нежность: она и сама чувствовала, что взгляд ее становится нежным, вопреки ее желанию придать ему строгое или спокойное выражение. Но потом она стала рисовать и рисовала долго, с особенным старанием, потому что он был здесь, рядом, смотрел, как она работала.