Мать называла меня неудачником и была поистине права. В талмудторе я был неудачливей всех детей. Ребе[13], который отнюдь не заслуживал так называться, питал большое пристрастие к порке, пожалуй еще большее, чем к хмельному. Ему просто доставляло наслаждение ни за что ни про что мучить несчастных, заброшенных детей, на долю которых и без того выпало достаточно лишений, так что неизвестно было, чем только душа держалась в худом, изможденном тельце. Он осыпал ударами хилые косточки, щипал, истязал худую кожицу, и наибольшая доля тумаков доставалась мне, неудачнику. Кончилось тем, что он взъелся на меня после какого-то случая и избил нещадно. Я едва живым выбрался из его рук и был вынужден прекратить посещение талмудторы. Дело было так.
Ребе проходил со мной отдел Пятикнижия[14] «В начале». Стих «И рек Ламех женам своим…» изложил он таким образом: Ламех был слепым, и Тувалкаин водил его. Когда однажды вдали появился дед Каин, Тувалкаину показалось, что это зверь (ребе сказал «лиса», чтобы нам легче было уразуметь), и велел он слепому Ламеху прицелиться. Тот прицелился и убил Каина. Когда Ламех узнал, что убил деда, он стал бить одной рукой о другую и нечаянно зашиб своего сына Тувалкаина насмерть. За это от него отделились его жены. И стал он умиротворять их: «И рек Ламех женам своим: Ада и Цилла! Внемлите голосу моему, жены Ламеховы!..»
И случилось, что пришел однажды в талмудтору какой-то человек, бритый, точно немец, кажется из Петербурга. С ним явились все заправилы города проэкзаменовать детей. К несчастью, его выбор пал как раз на меня — он велел перевести это самое место в пятикнижии: «И рек Ламех женам своим!..»
А мне разве доводилось говорить когда-нибудь с таким господином, да еще с бритым? Я дрожал как осиновый лист. У меня шумело в ушах, сильно билось сердце, волосы вставали дыбом, а в глазах то темнело, то плыли светлые круги, точно так, как бывает, когда смотришь на солнце. Я чувствовал, что не в состоянии рассказать эту длинную историю с Ламехом, а тут пристали с ножом к горлу и — в один голос: говори, говори! Что делать? Надо говорить! Когда я заговорил, у меня перехватило дыхание, и, вконец растерявшись, я изложил эту историю в таком, с позволения сказать, переводе: «И рек — лиса… Ламех — слепой… женам своим, — жены от него ушли… Тувалкаин его вел… Ада, Ада и Цилла — и он его убил…» Гость стоял точно ошпаренный кипятком; казалось, он вот-вот лопнет от злости. Подозвав нашего ребе, он сказал сердито: «Что я тут слышу? Как вы изволите обучать своих учеников?! Позор, посмешище! Пусть вам будет стыдно, господин ребе…» Наш ребе чесался, ковырял в носу и еле слышно мямлил: «Дорогой мой господин, ребенок испугался, этот ребенок — хороший мальчик, честное слово!» — «Ну, — обратился гость ко мне, — не пугайся, дитя мое, ничего тебе не будет. Скажи мне, что означает „и рек“?» Но я уже не знал, что со мной творится. Я стоял вытаращив глаза, как глиняный идол, и выпалил гостю прямо в лицо: «Лиса!.. то есть и рек… он просился к женам…» Мой ребе стоял как на раскаленных угольях, бедняга готов был от стыда провалиться сквозь землю. И досталось же ему, досталось сколько влезло, он надолго запомнил этот злосчастный день. Свою горечь он излил потом на меня. С той поры он всегда ко мне придирался, колотил, избивал до полусмерти. Невмоготу стало выносить все это. Я заболел и перестал посещать талмудтору.
4
Мать моя жила в великой нужде, иной раз просто на хлеб насущный не хватало. Она вязала чулки, щипала перо, иногда ухаживала за роженицами, под пасху раскатывала мацу, работала, бедняжка, днем и ночью, а от всех ее трудов только на то и хватало, чтобы нам не умереть с голоду. Женские работы не оцениваются на свете по достоинству и очень плохо оплачиваются. Да и что такое женщина вообще? Какое, по правде говоря, значение имеет женщина, если даже она из очень расторопных? От женщины, так уж принято считать в народе, ничего хорошего ждать не приходится: во всех их занятиях нет ничего путного. Что-либо воистину стоящее, такое, что было бы и хорошо и полезно, не под силу женскому уму… Жизнь подвела горестный итог отцовскому наследию: две девочки и мальчик умерли, можно сказать, с голоду, один взрослый парень поплелся куда-то из дому и пропал, по сей день неизвестно, где сгинули его косточки. С матерью осталась хилая, болезненная девушка, в чем только душа держалась, да я, непутевый, камнем висевший на ее шее. Аппетит у меня был, не сглазить бы, грех жаловаться: тех жалких крох еды, что я получал, едва хватало, чтобы заморить червячка. Я все просил: кушать, кушать! Хоть что-нибудь, только бы поесть! Бедная мать страдала и не знала, чем мне помочь. Люди советовали учить меня ремеслу, но она, гордо подняв голову, говорила в сердцах:
— Лучше ему погибнуть, чем идти в мастеровые, — опозорить меня и покойного отца, мир праху его!.. Он, отец его, лишится покоя в могиле, — с какой стати сын меламеда Тевла будет ремесленником, станет водиться со всякими мастеровыми! И слушать больно! Вовек бы врагам моим, боже милостивый, до этакого не дожить!
В конце концов бог помог матери, и она отдала меня в галантерейную лавку. Она была счастливейшим человеком: считала, что сын ее — уже купец.
Но сын ее стал просто-напросто собакой! Сейчас я вам это растолкую.
Моя должность требовала, чтобы я с громким криком хватал каждого прохожего и тащил в лавку. Едва показывался кто-нибудь на улице, меня, как собаку, натравливали на него, я выбегал и кричал не переставая: «Сюда, пане! Тканые платки, льняное полотно, подтяжки, ножики, американские галоши, бамбуковые трости, миндальное мыло, помада!» И тому подобное. Вначале мне все это было как-то не по нутру, — разве можно вдруг выскочить с криком на улицу, преградить прохожему дорогу? Ведь это же невероятно дико! Я немного плутовал, сокращал мой «номер», чем вызывал гнев хозяина и хозяйки, которые обрушивались на меня с бранью, смешивали с грязью, попрекали, что даром ем их хлеб, хоть я, бедняга, трудился через силу, выполнял любые работы и в лавке и дома. К тому же я еще прислуживал старшим приказчикам, беспрекословно повиновался им, был готов броситься в огонь и в воду, выполняя их поручения, гнулся перед ними в три дуги и бывал доволен, когда они не причиняли мне зла, когда мне удавалось невредимым выскользнуть из их рук. Ну, а что говорить, если приказчик из соседней лавки отбивал у меня покупателя! Тут-то и доставалось мне, — хоть с жизнью прощайся. Все в нашей лавке набрасывались на меня — кто языком, а кто пятерней, — всыпали сколько влезет. Моей матери и отцу, меламеду реб Тевлу, мир праху его, тогда тоже основательно доставалось, их, упаси бог, не забывали. Поминали и мать, и отца, и всех предков вплоть до праотца Авраама! О еде в такой злополучный день уже и речи не могло быть: у меня и крошки во рту не бывало. Мне, правда, дозволялось грызть камни, давиться хворобой, но так как камни и хвороба — для человеческого желудка неудобоваримые яства, я в этот день просто голодал. И такие дни выпадали на мою долю несколько раз в неделю. Увидев, что дело мое плохо, я принялся за свою работу со всем рвением. Стоило вдали показаться кому-нибудь, в ком можно было заподозрить покупателя, я срывался, как собака с цепи, бросался на него, преграждал ему дорогу, оглушал криком, сбивал с ног перечнем товаров, тащил за полы. Правда, иногда я получал затрещину или плевок в лицо, но как ни в чем не бывало продолжал свое дело. Со временем я со всем этим так свыкся, что зазывать для меня стало наслаждением, радостью. Мне доставляло большое удовольствие вцепиться в какого-нибудь барина, заморочить ему голову и, выкрикивая перечень товаров, называть и такое: «Может, пане, парижские напасти на твою голову?! Помада, струпья, язвы вам, пане!» Эти мои уличные торговые упражнения зачастую приводили к столкновениям с приказчиками других магазинов, которые тоже охотились за покупателями и тоже кричали. Мы грызлись на улице точно так же, как наши хозяева грызлись между собою в лавках из-за выручки, с той только разницей, что у них, у хозяев, трещали костяшки счетов и спускались цены на товары, а у нас, приказчиков, трещали кости и отпускались звонкие пощечины. А так как я был самый маленький, самый слабый среди них, то почиталось благодеянием, чтобы все наиболее звонкие затрещины и самые горячие, пламенные оплеухи, по всем законам человечности, доставались одному мне. Но дары эти впрок не пошли, и от подобных благодеяний по всем законам человечности я потерял облик человеческий. Тем более, что для подобной торговли нет особой нужды иметь облик человеческий, можно и без него быть «человеком», то есть лакеем. Но силой и здоровьем надо было все же обладать. А я стал просто-напросто тень тенью, то есть остался без сил, без здоровья, еле держался на ногах. Шутка ли, что я, бедняга, перетерпел! В доме я обязан был помогать по хозяйству, в лавке я должен был убирать, подметать, каждого обслужить, каждого ублаготворить, а сыт бывал одними огорчениями, тумаки получал и от чужих и от своих. Больше всех изводил меня старший приказчик лавки. Ему почему-то не нравилось, что я ночую на кухне, куда он нередко забегал втихомолку, и он придирался ко мне, искал предлога, чтобы услать меня оттуда и вообще избавиться от меня. Я был у него бельмом на глазу. Но я все это перетерпел бы, не случись истории с пуговицей.