«… многие из них погибли слишком рано. Среди тех, кто жив… был Орас Бьяншон, в ту пору студент-медик, практикант при больнице Милосердия, в будущем одно из светил парижской Медицинской школы и слишком известный сейчас, чтобы надо было описывать его наружность, характер, склад ума». «Искусство было представлено Жозефом Бридо, одним из лучших живописцев молодой школы… Жозеф, впрочем, не сказавший еще последнего слова, мог бы стать преемником великих итальянских мастеров…» «К… двум избранникам смерти, теперь забытым, несмотря на огромную широту их дарования и знаний, надобно причислить Мишеля Кретьена, республиканца большого размаха, мечтавшего об европейской федерации и в 1830 году игравшего большую роль в движении сенсимонистов. Политический деятель, по силе равный Сен-Жюсту и Дантону… Этот веселый представитель ученой богемы, этот великий государственный человек, который мог бы преобразить облик общества, пал у стен монастыря Сен-Мерри, как простой солдат. Пуля какого-то лавочника сразила одно из благороднейших созданий, когда-либо существовавших на французской земле».
Мишель Кретьен и Леон Жиро — обобщенные силуэты приверженцев различных социально-утопических учений в двадцатых годах XIX века, особенно сенсимонизма; но правда характера требовала, чтобы Мишель практически встал на путь революционной борьбы. Ф. Энгельс особо отметил то обстоятельство, что Бальзак, несмотря на свои симпатии к монархистам, «видел настоящих людей будущего там, где их в то время единственно и можно было найти», — в республиканских героях Cloître Saint-Merri, которые в 1830–1836 годах были действительно представителями народных масс. Энгельс усматривает в этом «одну из величайших побед реализма и одну из величайших черт старого Бальзака»[6].
Члены содружества обсуждают «грядущее народов, прошлое истории». Среди них — писатель, философ, молодой ученый-естествоиспытатель. В их кругу царит настоящая чуткая дружба и взаимная преданность под покровом шутки — они любят и ценят юмор, хотя для иных из них жизнь обернулась трагедией.
Бальзак отдал дань стародавней мечте о, прекращении идейных раздоров, о союзе мыслителей для блага страны и человечества. Некоторые из членов кружка придерживаются противоположных политических и философских систем, но вместе с принципиальностью их отличает терпимость, и они уважают убеждения друг друга. Для ряда черт внешности и духовной личности д’Артеза моделью был сам Бальзак.
Люсьен, «преисполненный добрых намерений, которые неизменно завершались дурными поступками», предал д’Артеза, как предал он и Давида Сешара, чья горькая история заполняет третью часть романа. Исследование превращения духа в товар пополняется историей изобретателя и отторгнутых от него плодов его работы. Появилась новая россыпь персонажей, от подмастерья до честолюбивейшего адвоката, которыми, по-разному их подкупив, воспользуются братья Куэнте против Давида. Бальзак создает драматические перипетии неравного поединка изобретателя с фабрикантами, выясняя до конца и совершенно конкретно, что закон не на стороне права и творческой мысли; малая толика коварства превращает закон в послушного слугу богатства. Жертву через ряд ступеней приводят к вынужденному отречению. В предисловии к третьей части Бальзак сделал интересное признание: он смягчил горечь, которая должна была остаться в душе его героя еще и через десять лет после краха.
К концу повествования происходит нечто необычное для финалов: в роман вступает новое лицо с огромным внутренним зарядом, мнимый испанский священник и дипломат Карлос Эррера. Это не кто иной, как Вотрен, который, «подобно позвоночному столбу», связывает романы «Отец Горио», «Утраченные иллюзии» и «Блеск и нищета куртизанок». Его встреча с Люсьеном и красноречие совратителя, сама излагаемая им философия истории для каторжников и дипломатов знаменуют — вместо привычного в конце затухания действия — новый взрыв повествовательной энергии в произведении, которое является частью большой панорамы «Человеческой комедии». В романе «Блеск и нищета куртизанок» (1838–1847) после нового мнимого взлета, после отчаянной борьбы за Люсьена между дном общества и его верхушкой, между каторгой и машиной правосудия упадет вниз кривая судьбы Люсьена де Рюбампре, и эта судьба завершится.
Автор назвал «Утраченные иллюзии» драмой, один из исследователей назвал поэмой. Высоко объективный суд, который творит Бальзак над героями, освещая их со многих сторон и в многообразной обусловленности их поведения, выливается в драматическую форму. В процессе художественного познания, далеко опережающего свое время, рождается патетическое звучание романа: взволнованность авторского голоса, особая патетическая ирония как человечное выражение иронии самой жизни, самой истории; порой — интонации гимна.
Как бывает с глубокими произведениями искусства, уже одно заглавие романа стало символом, многозначным, подобно всякому символу. «Утраченные иллюзии» — это отрезвление от наивно-юношеских, поверхностных представлений о жизни. Это и — шире — символ исторического опыта после революции конца XVIII века, того трезвого знания о буржуазном обществе, которое должно было сменить иллюзии просветителей, еще неясно рисовавших себе это общество и ожидавших от него свободы и равенства. Такое трезвое знание — условие и залог верного взгляда на будущее.
Бальзак так исследовал жизнь буржуазного общества, что предопределил главные линии критики этого общества в литературе XIX и XX веков. Он стал как бы патроном всех пишущих на эту генеральную тему; не только Флобер, Золя, Мопассан, но и реалисты XX века вышли из Бальзака. Вместе с тем «Человеческая комедия» шире антибуржуазной темы, которая мощной своей разработкой обязана именно всеобъемлющему характеру бальзаковского гения.
«Родитель целых поколений, расточитель судеб», Бальзак — писатель для масс и одновременно для опытного читателя. «Человеческая комедия» насыщена действием, страстями, колоритными образами, и это делает ее доступной всем. Но только вдумчивый читатель оценит сложность диалектической мысли Бальзака в ее глубине и художественный мир «Человеческой комедии» в его своеобразии.
Р. Резник
ВИКТОРУ ГЮГО
Вы, по счастливому уделу Рафаэлей и Питтов{1}, едва выйдя из отрочества, были уже большим поэтом; Вы, как Шатобриан, как все истинные таланты, восставали против завистников, притаившихся за столбцами Газеты или укрывшихся в ее подвалах. Я желал бы поэтому, чтобы Ваше победоносное имя способствовало победе произведения, которое я посвящаю Вам и которое, по мнению некоторых, является не только подвигом мужества, но и правдивой историей. Неужели журналисты, как и маркизы, финансисты, лекари, прокуроры, не были бы достойны пера Мольера и его театра? Почему бы Человеческой комедии, которая castigat ridendo mores[7] пренебречь одной из общественных сил, если парижская Печать не пренебрегает ни одной?
Я счастлив, милостивый государь, пользуясь случаем, принести Вам дань моего искреннего восхищения и дружбы.
Де Бальзак
В те времена, к которым относится начало этой повести, печатный станок Стенхопа и валики, накатывающие краску, еще не появились в маленьких провинциальных типографиях. Несмотря на то, что Ангулем основным своим промыслом был связан с парижскими типографиями, здесь по-прежнему работали на деревянных станках, обогативших язык ныне забытым выражением: довести станок до скрипа. В здешней отсталой типографии все еще существовали пропитанные краской кожаные мацы, которыми тискальщик наносил краску на печатную форму. Выдвижная доска, где помещается форма с набранным шрифтом, на которую накладывается лист бумаги, высекалась из камня и оправдывала свое название мрамор. Прожорливые механические станки в наши дни настолько вытеснили из памяти тот механизм, которому, несмотря на его несовершенства, мы обязаны прекрасными изданиями Эльзевиров, Плантенов, Альдов и Дидо{2}, что приходится упомянуть о старом типографском оборудовании, вызывавшем в Жероме-Николá Сешаре суеверную любовь, ибо оно играет некую роль в этой большой повести о малых делах.
Сешар был прежде подмастерьем-тискальщиком — Медведем, как на своем жаргоне называют тискальщиков типографские рабочие, набирающие шрифт. Так, очевидно, прозвали тискальщиков за то, что они, точно медведи в клетке, топчутся на одном месте, раскачиваясь от кипсея{3} к станку и от станка к кипсею. Медведи в отместку окрестили наборщиков Обезьянами за то, что наборщики с чисто обезьяньим проворством вылавливают литеры из ста пятидесяти двух отделений наборной кассы, где лежит шрифт. В грозную пору 1793 года Сешару было около пятидесяти лет от роду, и он был женат. Возраст и семейное положение спасли его от всеобщего набора, когда под ружье встали почти все рабочие. Старый тискальщик очутился один в типографии, хозяин которой, иначе говоря Простак, умер, оставив бездетную вдову. Предприятию, казалось, грозило неминуемое разорение: отшельник Медведь не мог преобразиться в Обезьяну, ибо, будучи печатником, он так и не научился читать и писать. Несмотря на его невежество, один из представителей народа, спеша распространить замечательные декреты Конвента, выдал тискальщику патент мастера печатного дела и обязал его работать на нужды государства. Получив этот опасный патент, гражданин Сешар возместил убытки вдове хозяина, отдав ей сбережения своей жены, и тем самым приобрел за полцены оборудование типографии. Но не в этом было дело. Надо было грамотно и без промедления печатать республиканские декреты. При столь затруднительных обстоятельствах Жерому-Никола Сешару посчастливилось встретить одного марсельского дворянина, не желавшего ни эмигрировать, чтобы не лишиться угодий, ни оставаться на виду, чтобы не лишиться головы, и вынужденного добывать кусок хлеба любой работой. Итак, граф де Мокомб облачился в скромную куртку провинциального фактора: он набирал текст и держал корректуру декретов, которые грозили смертью гражданам, укрывавшим аристократов. Медведь, ставший Простаком, печатал декреты, расклеивал их по городу, и оба они остались целы и невредимы. В 1795 году, когда шквал террора миновал, Никола Сешар вынужден был искать другого мастера на все руки, способного совмещать обязанности наборщика, корректора и фактора. Один аббат, отказавшийся принять присягу{4} и позже, при Реставрации, ставший епископом, занял место графа де Мокомба и работал в типографии вплоть до того дня, когда первый консул восстановил католичество. Граф и епископ встретились потом в палате пэров и сидели там на одной скамье. Хотя в 1802 году Жером-Никола Сешар не стал более грамотным, чем в 1793-м, все же к тому времени он припас не малую толику и мог оплачивать фактора. Подмастерье, столь беспечно смотревший в будущее, стал грозой для своих Обезьян и Медведей. Скаредность начинается там, где кончается бедность. Как скоро тискальщик почуял возможность разбогатеть, корысть пробудила в нем практическую сметливость, алчную, подозрительную и проницательную. Его житейский опыт восторжествовал над теорией. Он достиг того, что на глаз определял стоимость печатной страницы или листа. Он доказывал несведущим заказчикам, что набор жирным шрифтом обходится дороже, нежели светлым; если речь шла о петите, он уверял, что этим шрифтом набирать много труднее. Наиболее ответственной частью высокой печати было наборное дело, в котором Сешар ничего не понимал, и он так боялся остаться внакладе, что, заключая сделки, всегда старался обеспечить себе львиный барыш. Если его наборщики работали по часам, он глаз с них не сводил. Если ему случалось узнать о затруднительном положении какого-нибудь фабриканта, он за бесценок покупал у него бумагу и прятал ее в свои подвалы. К этому времени Сешар уже был владельцем дома, в котором с незапамятных времен помещалась типография. Во всем он был удачлив: он остался вдовцом, и у него был только один сын. Он поместил его в городской лицей, не столько ради того, чтобы дать ему образование, сколько ради того, чтобы подготовить себе преемника; он обращался с ним сурово, желая продлить срок своей отеческой власти, и во время каникул заставлял сына работать за наборной кассой, говоря, что юноша должен приучаться зарабатывать на жизнь и в будущем отблагодарить бедного отца, трудившегося не покладая рук ради его образования. Распростившись с аббатом, Сешар назначил на его место одного из четырех своих наборщиков, о котором будущий епископ отзывался как о честном и смышленом человеке. Стало быть, старик мог спокойно ждать того дня, когда его сын станет во главе предприятия и оно расцветет в его молодых и искусных руках. Давид Сешар блестяще окончил Ангулемский лицей. Хотя папаша Сешар, бывший Медведь, неграмотный, безродный выскочка, глубоко презирал науку, все же он послал своего сына в Париж обучаться высшему типографскому искусству; но, посылая сына в город, который он называл раем рабочих{5}, старик так убеждал его не рассчитывать на родительский кошелек и так настойчиво рекомендовал накопить побольше денег, что, видимо, считал пребывание сына в стране Премудрости лишь средством к достижению своей цели. Давид, обучаясь в Париже ремеслу, попутно закончил свое образование. Метранпаж типографии Дидо стал ученым. В конце 1819 года Давид Сешар покинул Париж, где его жизнь не стоила ни сантима отцу, теперь вызывавшему сына домой, чтобы вручить ему бразды правления. Типография Никола Сешара печатала судебные объявления в газете, в ту пору единственной в департаменте, исполняла также заказы префектуры и канцелярии епископа, а такие клиенты сулили благоденствие энергичному юноше.