А Тача весь день в слезах, сердце ей говорит, не видать ей больше Пеструни: сгубила нашу Пеструню река. Стоит Тача в розовом своем платьице рядом со мной над обрывом, смотрит на реку и плачет. Слезы катятся у нее по щекам, мешаются с грязью и сбегают темными ручейками вниз, словно и Тачу река захлестнула и течет, течет у нее из глаз.
Я хочу утешить ее, обнимаю, целую, да где там: горше прежнего плачет моя сестренка. В горле у нее булькает и клокочет, точь-в-точь как полая вода у берега, только потише, и от клекота этого Тача вся дергается и дрожит. А река подымается все выше, выше. Гнилые брызги сыплются на мокрое Тачино лицо, а две ее груди-пупырышки так и прыгают у нее под платьем вверх-вниз, вверх-вниз, и мне чудится, набухли они, сделались как у взрослой, — и вот уже она тут, погибель Тачина.
Его ступни вязли в песке, оставляя бесформенные следы, схожие со звериными. На крутых спусках пальцы судорожно поджимались, цепляясь за камни. Потом опять след уходил ввысь, к гребням холмов, откуда можно оглядеть местность.
«Стопы плоские, — определил тот, что шел по следу. — Одного пальца не хватает. Большого пальца на левой ноге. Людей с такими приметами не слишком-то много. Особых трудов не потребуется».
Узкая, будто муравьями проложенная тропинка продиралась по склону сквозь колючки и заросли «чертовой тещи». Тропинка вела вверх, никуда не сворачивая, прямо в небо, и обрывалась, срезанная его синей гранью. Но за гребнем она возникала вновь. Вместе с ней уходило вперед и отдалялось небо. Следы ни разу не сошли с тропы.
…Человек шагал, тяжело ступая на ороговелые пятки, ногтями царапая камни; колючки обдирали ему руки и плечи. Он останавливался на каждом гребне, прикидывая, далеко ли до конца пути. «Это для него будет конец, не для меня», — проговорил он. И обернулся: кто это сказал?
…Дышать было нечем, воздух казался неподвижным, в ушах отдавалось эхо шуршащих по валежнику шагов. Он шел осторожно, рассчитывая каждое движение, примериваясь, прежде чем поставить ногу, боясь громко вздохнуть, — и это утомило его. «Будь что будет», — произнес он опять вслух. И понял, что говорит он сам.
«Здесь он прорубался сквозь заросли, орудуя тесаком, — определил его преследователь. — Вот и срубленные сучья. Значит, не терпелось — торопился. А не терпится, оставляешь следы».
…Терпение он начал терять, когда увидел, что час уходит за часом, а по-прежнему за одним гребнем встает другой, и снова, снова нет конца склону, по которому карабкаешься. В ярости он выхватил мачете и стал рубить неподатливые, как корни, ветви кустарника и сухой бурьян. На зубах у него заскрипело, он в бешенстве сплюнул набившиеся в рот пыль и песок, потянул сквозь зубы слюну и снова сплюнул. Впереди, в вышине, за сеткой оголенных ветвей акации сияло спокойное, с тихими облаками небо. Листьев на ветвях не было. Не та пора. Сушь, бездождье, одни колючки кругом да бурые стебли усохших трав. И, не помня себя, подталкиваемый нетерпением, он обрушивал удары мачете на проклятые заросли. «Нашел себе работенку! Только мачете иступишь. Брось, иди вперед», — услышал он у себя за спиной свой голос.
«Его выдает собственная злоба, — отметил тот, что шел за ним следом. — Он уже рассказал мне, кто он такой. Остается только узнать, намного ли я от него отстал. Я буду подыматься по склонам там, где подымался он, спускаться, где он спускался, я буду гнать его вперед и вперед, пока он не выбьется из сил. Я остановлюсь, лишь когда настигну его. Он упадет на колени и будет молить о пощаде. И я всажу ему пулю в затылок… Это свершится, когда бы я тебя ни настиг».
…Наконец он дошел. Теперь впереди, вверху, было только небо, пепельное, с тлеющими от горизонта до зенита вечерними облаками. Земля повернулась и легла на другой бок. Он увидел перед собою дом и над ним струйку дыма от угасающего очага. Его ноги погрузились в рыхлую, недавно вспаханную землю. По неосторожности рукоять мачете стукнула в дверь. Подбежал пес и стал лизать ему ноги, а другой запрыгал вокруг, виляя хвостом. Тогда он толкнул дверь. Она оказалась незапертой, лишь прикрытой на ночь.
«Чистая работа, — проговорил его преследователь. — Даже никого не разбудил. Он, верно, пришел после полуночи, когда спится крепче всего и снятся первые сны, когда жизнь вверяется ночи, а телесная усталость подтачивает и рвет чутко натянутые струны осторожности. Пришел и сказал: „Да почиют в мире“».
«…Не надо было убивать всех, — проговорил тот, что шел впереди. — Всех не надо было». И он умолк.
…Пасмурный рассвет дышал зябкой прохладой. Человек, шедший впереди, уже спускался в долину по ту сторону гребня. Ноги его скользили по сухой траве. Он все еще сжимал в руке тесак, но пальцы его скоро закоченели от холода, и он отбросил мачете; клинок остался лежать в бурьяне, блестя, как мертвый обрубок змеиного туловища. А человек пошел дальше, наугад прокладывая тропу через заросли — к реке.
Она текла далеко внизу, между берегов, поросших болотными кипарисами; темный, глубокий поток ее струился беззвучно и плавно. Она прихотливо извивалась, то устремляясь вперед, то возвращаясь вспять, петляла, кружила на одном месте, змеилась синей лентой серпантина по зеленой земле. Но и вблизи она оставалась безмолвной. Ляг хоть у самой воды, услышишь не ее говор, а лишь собственное свое дыхание. С высоких болотных кипарисов в воду свисал плющ, сплетая тысячерукие ветви в гибкую паутину, которую течение не в силах разорвать даже в паводок.
…Русло реки человек угадал по желтой кайме цветущих кипарисов. Он не слышал шума воды. Только видел поблескивающие в утреннем сумраке речные извивы. Навстречу ему пролетела стая чачалак. Вчера на закате они улетали вслед за уходящим днем. Сейчас солнце вставало, и с ним вместе возвращались они.
…Прежде чем взяться за мачете, он трижды перекрестился. «Простите меня», — сказал он им. Когда он дошел до третьего, слезы лились у него ручьем. А может, это был пот. Убивать — трудно. Трудно резать по живому: плоть только с виду податлива, на самом деле она туга, как ремень, она отчаянно сопротивляется. А лезвие мачете было затуплено. «Вы должны простить меня», — сказал он им снова.
«Дойдя до берега реки, он опустился на песок, — проговорил тот, что шел по следу. — Он сидел здесь долго, ждал, когда разойдутся облака. Но солнце так и не проглянуло, ни в тот день, ни на следующий. Я хорошо помню. Это было в воскресенье, когда умер наш новорожденный и мы ушли на кладбище. Мы не горевали о нем, помню только, что небо было пасмурно, и цветы у нас в руках казались блеклыми и скоро увяли, словно им было тоскливо без солнца.
Он сидел на песке и ждал. А вот и следы его пребывания: шалаш возле зарослей и вмятина, оставленная его теплым телом на влажной земле».
«…Не надо было сворачивать с тропинки, — думал шедший впереди. — Я бы уже давно был на том берегу… Нет, нет, идти по нахоженной тропе опасно. Особенно, если не чиста совесть. А что не чиста, это угадает первый встречный. Будто у меня на лбу написано. Это уж так, я знаю. Когда я отрубил себе палец — люди увидели, а сам я сгоряча не заметил — только потом. Вот и сейчас так. На себе не замечаешь, а со стороны, наверное, видно. Чувствую, что видно. Может оттого, что совесть не чиста, а может оттого, что это нелегко мне далось. Не надо было убивать всех. Всех не надо было, — повторил он. — Нужно было одного, которого хотел. Но в темноте — поди их разбери, а на ощупь, что один, что другой — все одинаковы… Ну что ж, раз уж всех вместе — похороны дешевле обойдутся».
«Ты устанешь раньше меня. Я первым приду туда, куда ты торопишься, — говорил шедший по следу. — Твои намерения известны мне наперед. Я знаю, кто ты и откуда ты, и знаю, куда ты идешь. Я приду раньше тебя».
«…Нет, это не то место, — произнес человек, выйдя к реке. — Если перейти ее здесь, а ниже по течению второй раз, очутишься снова на этой же стороне. Мне надо на тот берег, там я никогда не бывал. Там меня не знают ни в лицо, ни по имени. Потом я пойду прямо, все прямо и прямо, пока не дойду. А уж там меня наверняка ни один черт не сыщет.
…Пролетело еще две-три стаи чачалак. Он едва не оглох от их крика.
…Надо спуститься ниже по течению. Здесь слишком много излучин, как бы река не запутала меня и не вывела назад, — туда мне возвращаться ни к чему».
«Не бойся, сынок, тебя пальцем никто никогда не посмеет тронуть. На то у тебя и отец. На то я и родился раньше тебя, и кости мои отвердели раньше твоих».
Это был его собственный голос, и он слушал себя, слушал, как неторопливо слетают слова с его языка. Бессмысленные, лживые слова.
Зачем он их произнес? Его сын теперь, наверно, смеется над ним. А может, и не смеется. «Может быть, он никогда не простит мне, что в последний наш час я оставил его одного. Да, наш, потому что это ведь был и мой последний час. Нет, только мой. Он пришел за мною. Ему нужен был я, а не вы. Только из-за меня пустился он в этот путь. Это меня хотелось ему видеть мертвым, меня волочить лицом по грязи, пинать ногами в глаза и топтать, чтобы потом меня и узнать нельзя было. Так сделал я с его братом. Но я убил его в честном бою, Хосе Алькансиа, я сошелся с ним лицом к лицу, с ним и с тобой — вас было двое против меня, и все-таки ты плакал и дрожал от страха. С того дня я знаю, что ты за человек, и я понял, как ты будешь мне мстить. Целый месяц я тебя ждал, не смыкая глаз ни днем ни ночью, я ведь знал, ты подкрадешься, таясь, ползком, как ядовитый гад. Но ты пришел поздно. И я тоже пришел поздно. Я тебя упустил. Я задержался из-за похорон новорожденного. Теперь я понял, почему у меня в руках увяли цветы».