Профессор анатомии, доктор Оливер О.Стаут, был сам ходячая анатомия, таблица из атласа, покрытое тонким покровом сплетение нервов, костей и кровеносных сосудов. Стаут обладал громадными и точными знаниями; когда он, бывало, сухим своим голосом начинал выкладывать факты о мизинце на левой ноге, оставалось только дивиться, кому нужно столько знать о мизинце на левой ноге.
Ни один вопрос не вызывал таких горячих и неиссякаемых прений за ужином в Дигамме Пи, как вопрос о том, стоит ли врачу запоминать анатомические термины — обыкновенному врачу, который ищет приличного заработка и не стремится читать доклады в медицинских ассоциациях. Но как бы они на это ни смотрели, все они упорно зубрили столбцы названий, дающих студенту возможность переползти через экзамены и стать Образованным Человеком, чье время расценивается на рынке в пять долларов час. Неведомые мудрецы изобрели стишки, облегчающие запоминание. Вечером, когда тридцать головорезов-дигаммовцев сидели за длинным и грязным столом, уничтожая судак-кокиль и фасоль, и фрикадельки из трески, и слоеный пирог с бананами, новички серьезно повторяли за старшим товарищем:
Об орясину осел
Топорище точит,
А факир, созвав гостей,
Быть акулой хочет.
Так, по ассоциации с начальными буквами они запоминали латинские названия двенадцати пар черепно-мозговых нервов: ольфакториус, оптикус, окуломоториус, троклеарис и все остальные. Для дигаммовцев это была высочайшая в мире поэзия, и мнемоническое двустишие они помнили долгие годы, когда уже стали практикующими врачами и давно перезабыли самые названия нервов.
На лекциях доктора Стаута беспорядков не чинилось, зато у него в анатомичке студенты любили позабавиться. Самой невинной их шуткой было — засунуть хлопушку в труп, над которым работали две девственные и несчастные студентки. Настоящую же бурю на первом курсе вызвал случай с Клифом Клосоном и поджелудочной железой.
Клифа на этот год избрали старостой за его изобретательность в приветствиях. Встречаясь с товарищем в раздевалке главного медицинского корпуса, он непременно провозглашал: «Как у вас функционирует сегодня червеобразный отросток слепой кишки?» Или: «Привет вам, о кормильцы вшей!» Придирчиво и церемонно вел он студенческие собрания (бурные собрания, на которых торжественно отклонялось предложение разрешить студентам сельскохозяйственного факультета пользоваться теннисными кортами на северной стороне), но в частной жизни он не так церемонился.
Гроза разразилась, когда по медицинскому городку водили совет попечителей. Попечители являли собой верховную власть университета; это были банкиры, и фабриканты, и пасторы больших церквей; перед ними даже ректор заискивал. Самый трепетный интерес внушала им секционная медицинского факультета. Проповедники разводили мораль о влиянии алкоголя на бедняков, а банкиры — о неуважении к текущим счетам, всегда наблюдаемом у людей, которые упорствуют в желании обратиться в труп. Во время осмотра, руководимого доктором Стаутом и секретарем, несшим чей-то зонтик, самый толстый и самый науколюбивый банкир остановился перед столом Клифа Клосона, почтительно держа за спиной свой котелок. В этот-то котелок и подбросил Клиф поджелудочную железу.
Поджелудочная железа — противная скользкая штука, обнаружить ее в новой шляпе едва ли приятно; и когда банкир ее обнаружил, он швырнул котелок на пол и сказал, что студенты Уиннемака вконец развратились. Доктор Стаут и секретарь стали его утешать; они почистили котелок и заверили банкира, что человек, посмевший положить поджелудочную железу в банкирскую шляпу, понесет наказание.
Доктор Стаут вызвал Клифа, как старосту первого курса. Клиф был глубоко огорчен. Он собрал своих студентов, он сокрушался, как мог кто-либо в Уиннемаке положить в банкирскую шляпу поджелудочную железу, он требовал, чтобы виновный нашел в себе мужество встать и сознаться.
К несчастью, преподобный Айра Хинкли, сидевший между Мартином и Ангусом Дьюером, видел, как Клиф бросил в шляпу железу.
— Это возмутительна — заворчал он. — Я выведу Клосона на чистую воду, будь он мне трижды собрат по Дигамме!
— Брось, — возражал Мартин. — Или ты хочешь, чтоб его выставили?
— Пусть выставят! Он заслужил!
Ангус Дьюер повернулся на своем стуле, смерил Айру взглядом и проговорил:
— Не угодно ли вам придержать язык?
Айра послушно умолк, и Мартин исполнился еще большим уважением к Ангусу и еще большей неприязнью.
Когда Мартина угнетало недоумение, зачем он здесь, зачем слушает какого-то профессора Робертшо, долбит стишки об ослах и факирах, учится ремеслу врача, как Пфафф Толстяк и Эрвинг Уотерс, тогда он искал облегчения в том, что называл «развратом». Фактически разврат был самый скромный; обычно все сводилось к лишней кружке пива в соседнем городе Зените да к перемигиванью с фабричной работницей, фланирующей по неприглядным улицам окраин. Но Мартину, гордому своей нерастраченной энергией и ясным рассудком, эти похождения казались потом трагическими.
Самым верным его сподвижником был Клиф Клосон. Клиф, сколько бы он ни выпил дешевого пива, никогда не бывал намного пьянее, чем в своем нормальном состоянии. Мартин опускался или возвышался до Клифова буйства, тогда как Клиф возвышался или опускался до рассудительности Мартина. Когда они сидели в кабачке за столом, сверкавшим мокрыми следами от пивных кружек, Клиф поднимал палец и бормотал:
— Ты один меня понимаешь. Март. Ты ведь знаешь, несмотря на дебоширство и на все мои разговоры о том, что надо быть практичным, которыми я дразню этих доктринеров, вроде Айры Свинкли, меня так же воротит от их меркантильности и от всей их болтологии, как и тебя.
— Еще бы! — соглашался Мартин с пьяной нежностью. — Ты совсем, как я. Боже, как можно их терпеть: такой вот бездарный Эрвинг Уотерс или бездушный карьерист, вроде Ангуса Дьюера — и рядом старый Готлиб! Идеал исследователя! Он никогда не довольствуется тем, что кажется правильным! Плюет на черта и дьявола, работает ночь напролет, одинокий и честный, как капитан на мостике, добирается до корня вещей!
— Сущая правда! И я так думаю, — заявил Клиф. — Еще по кружке, а? Платить будем по жребию.
Зенит со своими кабаками лежал в пятнадцати милях от Могалиса и Уиннемакского университета; полчаса на огромном, громыхающем, стальном междугородном трамвае — и они в Зените, где студенту-медику можно покутить. Сказать «я ездил вчера в город» — значило вызвать усмешку и прищуренный взгляд. Ангус Дьюер открыл Мартину новый Зенит.
За ужином Дьюер коротко сказал:
— Поедем со мною в город, послушаем концерт.
При всем своем воображаемом превосходстве над товарищами Мартин отличался безграничным невежеством в литературе, живописи, музыке. Его поразило, что бескровный стяжатель Ангус Дьюер, не жалея времени, готов слушать каких-то скрипачей. Он открыл, что Дьюер горел восторгом перед двумя композиторами: некими Бахом и Бетховеном — по-видимому, немцами, и что сам он, Мартин Эроусмит, постиг еще не все на свете. В трамвае Дьюер отбросил свою обычную чопорность и заявил:
— Эх, брат, если б я не был рожден копаться в кишках, я стал бы великим музыкантом. Сегодня я поведу тебя прямо в рай!
Мартин попал в сумятицу маленьких кресел и широких золоченых сводов, вежливых, но глядевших неодобрительно дам с программами на коленях, неромантичных музыкантов, производивших внизу неприятный шум, и, наконец, непостижимой красоты, которая развернула перед ним картины гор и густых лесов, а потом сменилась вдруг мучительной скукой. «У меня будет все, — ликовал он. — Слава Макса Готлиба… то есть его дарование… и прелестная музыка, и прелестные женщины… Черт возьми! Я сделаю великие открытия! Увижу мир… Неужто эта канитель никогда не кончится?»
А через неделю после концерта он вновь открыл Маделину Фокс.
Маделина была красивая девушка, с живыми красками, с живым умом, весьма самоуверенная; Мартин познакомился с ней еще в колледже. Она осталась в Могалисе якобы для того, чтобы прослушать при университете курс английской словесности, а на деле, чтоб не возвращаться домой. Она считала себя блестящей теннисисткой: играла хлестко и фасонно, но не слишком метко. Мнила себя знатоком в литературе: счастливцами, удостоившимися ее одобрения, были Гарди, Мередит[10], Хоуэлс[11] и Теккерей, хоть она уже пять лет никого из них не читала. Она часто корила Мартина за то, что он не ценит Хоуэлса, носит фланелевые рубашки и постоянно забывает подать ей руку, когда она выходит из трамвая, чего не упустил бы ни один герой романа. В колледже они вместе ходили на балы, хотя в танцах Мартин проявлял больше вдохновенья, чем уменья, и его дамам иногда не легко бывало разобраться, какой танец он пытается изобразить. Ему нравилась в Маделине ее статная красота и сила; ему казалось, что она со своей энергией и культурностью была бы ему «под стать». Но за последний год он с нею почти не виделся. Вечерами он думал о ней, решал позвонить ей и не звонил. Но когда его одолевали сомнения в медицине, он начинал тосковать по ее сочувствию и как-то весной в воскресенье пригласил ее прогуляться по берегу Чалусы.