Над этим «биологическо-виталистическим вздором» открыто смеялся недавно прибывший Хваздрыгель, которому Атаназий иногда, в моменты душевного упадка, признавался в своих сомнениях. Но теории современных биологов-материалистов, включающие все неразрешимые проблемы и перекрывающие бездонную пропасть между психологистическим подходом, с точки зрения чистых качеств, и подходом физическим, перекрывающие, казалось бы, плотно (от электронов до чистых качеств через белковые тела), теории, которые он этому «вздору» противопоставлял, были столь наивными, что Атаназий, разочарованный, вновь возвращался к своей «системе». Но Хваздрыгель, не выходя за рамки своего биологического физикализма, начинал серьезно понимать, что искусство, на которое он смотрел как на социобиологическое явление, в конечном счете сводимое, как и все в его концепции, к движению зарядов энергии, было его истинным путем. Он ощущал, причем не только как тогда, под воздействием кокаина, но и теперь, просто упившись редкостными напитками из подвала Берцев, безотчетную обиду на науку за то, что она его обманула, предлагая ему фантомы великих проблем, которые уже в ее рамках были давно исчерпаны. Последствие упаднического направления во всех сферах, за исключением одной — социального развития — было убийственным. Впрочем, приправленные метафизикой, общие социальные чаяния и порывы становились по отношению к конкретным случаям чем-то совершенно нереальным: в них не было ни единого момента, который помог бы зацепиться за нарождающуюся действительность. Тем временем Берц пока находился у власти, и можно было бы, по крайней мере, обо всем говорить спокойно. И возможно, если бы ему передали верховное руководство, он смог бы разрешить проблему передела земли путем неспешной организации земледельческих кооперативов. Однако еще не наступил момент для творческого труда. Людей охватило безумие освободительства: они не хотели работать, а только брать и пользоваться.
Атаназий страдал все сильнее. К Зосе он испытывал безграничную жалость и иногда, сидя рядом с ней или даже лежа с ней в постели, тосковал по ней. Он тосковал по той, какой она была для него прежде. Перед ним вставал образ прошедшей жизни: тихое счастье, написание так называемого «философского труда» с ощущением независимости от высших критериев и суждений официальных мудрецов, спокойная, умеренная «половая жизнь», избавленная от несусветных наслаждений с примесью извращенности, и маленькое такое удовлетвореньице собой и другими, и, как знать, может, и мелкие пакости, и мелкомасштабные измены жене и самому себе. Здесь не было места никаким высшим жизненным соображениям, подразумевающим самоотречение, стремление к совершенству, к абсолютному добру — эти «вещи» перемещались иногда, как далекие горы за убегающим вдаль горизонтом, представляя так никогда и не становящийся реальностью фон невозможности. Зося в общем принадлежала к этой сфере абсолютной этики: из обуреваемой сомнениями полудевушки на фоне «интересного» положения, отличающегося от до сих пор известных ей, она превращалась в фантастическую самку-мать-жену, и все это было не первобытным и забавным, а скорее мрачным и рассудочным, причем ее любовь к Атаназию постоянно росла и принимала мучительные зловещие размеры. Теперь в разговорах с Логойским она часто затрагивала проблему абсолютной этики, проблему, которую не переносил Атаназий, веря в свою теорию относительности, допускающую только понятие отношения индивида к роду и к обществу. Под влиянием разрыва с кокаином Ендрек постепенно становился более уравновешенным и приступил к работе над собой: он читал Библию и этику Спинозы вперемешку со средневековыми мистиками и «Критикой практического разума» Канта, что не мешало ему искать высшие формы дружбы у вырождающихся аборигенов этой воистину благословенной страны. Книги ему доставляла одичавшая и похудевшая от спорта и голодания Геля. Ее аскеза перешла из высших сфер духа в сферу чисто гигиенических процедур. Ни первое, ни второе явления не имели никаких устойчивых черт: это были скорее симптомы хронического кризиса, который когда-нибудь да должен был кончиться. Атаназий теперь избегал разговоров с ней, просто-таки боясь самого себя. Они оба были как бочки, наполненные нейтральными в настоящих условиях, но потенциально взрывоопасными материалами, лишь ожидающими подходящего катализатора. И в то же самое время казалось, что уже ничто никогда не может произойти между ними, и это ощущение, одновременно присутствующее у обоих, придавало каждой их встрече неизвестный доселе привкус трагизма. Хуже всего было во время завтраков и обедов. Атмосфера порой становилась грозной. Логойский тихо разговаривал с Зосей, сейчас в основном на тему бессмысленности жизни вообще и красоты смерти (ни дать ни взять заговорщики), Препудрех, безумно тонувший в музыке, даже во время еды, Сморский, все дальше уходивший в сферу безумия, мрачный несостоявшийся художник и профессор биологии Хваздрыгель — и надо всем этим безнадежно устремленные друг к другу злые и ненасытные души (впрочем, не только души, но и тела) Атаназия и и Гели. И все они (за исключением Гели) жутко обжирались, а больше всех жрал истощенный кокаином Логойский. Еще более или менее светлыми были минуты, когда Ендрек во время внезапных приступов желания принять очередную дозу своего яда устраивал дикие сцены (которые называл по-иностранному «Abstinenzerscheinungen»[56]), переходя при этом от безумного веселья к совершенно безнадежному отчаянию. От местного общества провинциальных спортсманов (за исключением «тренера»), «сосьетеманов», «артманов», «дансингманов» и мегаломанов приезжие отгородились совершенно. Правда, иногда на устраиваемых на вилле «обжорках» присутствовал статный бородатый тренер Эрик Твардструп, который все больше и больше влюблялся в Гелю. Атмосфера тогда сгущалась и накалялась еще более зловеще.
Но в один прекрасный день Атаназий сказал себе открыто и бескомпромиссно, что больше жить без Гели не может, но все-таки жил и не был в состоянии сделать ни единого шага в том направлении, чтобы прервать это положение дел. А о том, чтобы выехать, он и думать не мог. Это произошло незаметно, неуловимо, не успел он и оглянуться, как уже был по «ту», «черную» сторону своей жизни, сторону уничтожения. Она увидела эту его внезапную перемену, когда он менялся в лице под ее раскосо-голубым дразнящим взглядом. А когда она обращалась к ненавистному для Атаназия Твардструпу, «несчастный» любовник испытывал характерное, казалось, бесполое завязывание всех потрохов в один узел б е з б о л е з н е н н о й б о л и. Впервые начал понимать этот до сих пор непобедимый донжуан, что ревность — отнюдь не досужий вымысел, как он полагал прежде.
Был уже конец марта, и снег на горах превратился в зернистый лед — фирн. Дни стояли жаркие, весенние, бледно-голубое небо дышало ласковым теплом, а «наст» на на горных хребтах блестел, точно алюминий. Большие пласты голой горячей земли в долине издавали возбуждающий чувственный запах. Всеобщее настроение было скотским, далеким от напоенного метафизической странностью настроения настоящей зимы. В один прекрасный день вся компания направилась на перевал Быдлиско, откуда начинался роскошный спуск на другую, на люптовскую сторону. Жара стояла поистине тропическая, и все чуть ли не в исподнем взбирались по восточной стороне горы, граничащей правым склоном с перевалом. Твардструп попросил разрешения снять рубашку, и никто ему, как оригиналу-шведу, не смог отказать. Минуту спустя на фоне обычного польского снега на солнце заблестели его жуткие, чисто шведские мышцы. Геля шла первой, за ней — он, а за ним — Атаназий. Остальные плелись сзади. Атаназий злился на Твардструпа за это раздевание и за то, что он не мог сделать то же самое, что он, из страха перед относительной чахлостью своих мускулов, которые, впрочем, были не так уж и плохи, тем не менее не могли равняться с нагромождениями железного мяса шведа. Его душила злость, и поэтому он не успевал за ним. Запыхавшийся, он видел, как, пройдя маленькую тенистую впадину и вновь оказавшись на склоне, они утопали в солнце на фоне темно-синего неба. Развевающаяся борода блондина Твардструпа отливала золотом, когда он со смехом наклонялся к Геле. По склону дул теплый южный ветер. Далекие люптовские горы терялись в рыжеватом тумане. А поскольку снег с южной стороны был слишком мокрым, Твардструп приступил к занятиям на том же самом склоне, по которому они вышли вверх.
На мгновение Атаназий с Гелей оказались один на один на перевале. Уставившись широко раскрытыми глазами на южные горы, Геля, казалось, впитывала в себя весь мир в каком-то скотском самозабвении. Жуткая ненасытность охватила ее голову практически ощутимыми щупальцами. Атаназий уставился на ее хищный профиль в обрамлении теребимых ветром рыжих волос. Она была для него в этот момент видимым символом всего смысла жизни. Если бы она внезапно исчезла, то и он, наверное, исчез бы с ней вместе. «И эта скотина...» — подумал он почти одновременно о ней и тем же самым словом о шведе, призывы которого доносились с погрузившегося уже в темно-синий мрак северного склона котловины. Незаметно пролетало одно из тех хрупких мгновений, в которые решается судьба будущего, в которых это будущее потенциально содержится. И вдруг Геля, которая, казалось, забыла о существовании «любовника», сильно оттолкнулась палками и начала съезжать по прямой на южную сторону снежной расселиной, по сторонам которой торчали гряды голых скал, покрытых желтой порослью. В Атаназии что-то екнуло: полететь за ней, забыть обо всем, остаться с ней где-нибудь на другой стороне гор, добраться до самых до тропиков, о которых он мечтал с детства и которые он знал по рассказам Логойского и самой Гели (еще маленькой девочкой она с отцом была в Индии). Ладно, но на что, н а ч т о? Может, на деньги жены — как же чуждо пронеслось это слово через смысловую часть сознания. Или, может, на ее собственные? Он почувствовал себя бессильным и, странное дело, ощутил внезапную симпатию к партии нивелистов и к непобедимому Саетану Темпе. Проехав какие-нибудь пятьдесят метров, Геля дугой свернула влево, направившись по маленькому снежному седлу через скальный гребень в другую расселину. Она исчезла на левой стороне, ловко промчавшись по узкой полосе снега. Но тут же до Атаназия донеслось шуршание лыж по скальному грунту и крик, а после — тишина. Кровь стучала у него в висках. Не колеблясь помчался он вниз по расселине и, сделав безумную «христианию», медленно перевалил через хребет и увидел Гелю, лежавшую головой вниз среди голых осыпей под вертикальным склоном. Геля тихо стонала. Он быстро отстегнул лыжи и бросился спасать ее. Затем он отстегнул ее лыжи и стал ощупывать ее щиколотку.