На половом дне души уже воцарилась зловещая тишина смертельной тревоги и страха. И только в мыслительном отсеке он увидел — не своими, а даже совершенно чужими глазами — ЕЁ. Как же дьявольски она была привлекательна. «Молодая девчонка — ну и бестия! Она никогда не перестанет... Боже (о этот мертвый Бог!), избавь меня от этого чудища!» — шептал он, подходя к княгине, которая стояла, опершись об одну из колонн, одетая в серо-сине-фиолетовую «форменку» (т. наз. «bleu Kotzmoloukhowitz»[95] — модный нынче оттенок синего, цвет введенных Генеральным Квартирмейстером мундиров) и черно-коричневую шляпу. Не было никого. Все здание на миг заполнила жуткая звенящая тишина. Пробило семь — далеко, на какой-то городской башне, в мире жизни, счастья и свободы. Отчаяние из метафизических измерений тайком (таёк!) сползло на землю и перешло в глухую половую боль — так дьявол искушает неизмеримо высокими иллюзиями, чтоб тут же вывалять в грязи. Бутыль с лекарством стояла рядом — стоило самцу только лапу протянуть в перчатке «отроческой» нежности и робости. [А в ту же самую минуту там в столице всей страны, «Великий Коцмолух», как его называли выпачканный по локти поистине авгиевым окружающим свинством, которое он пытался смыть со своей страны любой, скажем черт знает какой ценой, читал рапорт какого-то китайца, который стоял перед ним, согнувшись пополам, как человек, приговоренный к обезглавливанию. Коцмолухович спросил: «Можно узнать, что он думает?» И китаец, мандарин второго класса, человек без возраста, ответил: «Его Единственность абсолютно непроницаем. Мы знаем только, что его мысль — это мысль высшая, всечеловеческая. Он выполнит то, чего не сделать вам, даже если вы созовете совет величайших мудрецов всего вашего мира. Ваше знание превзошло величие ваших душ. Вы во власти машины, которая вырвалась у вас из рук и растет как живое создание, живет самопроизвольной жизнью и рано или поздно сожрет вас. Мысль его пробовали разгадать жрецы вымирающих культов — с помощью ядов навязав ему свою волю. Он увидел их на расстоянии, и все они погибли — им отрубили головы, обвинив их в чем-то другом». — Квартирмейстер вздрогнул и вдруг подскочил к висевшей на стене нагайке. Китаец каким-то чудом смылся, проскочив через две комнаты, полные адъютантов. А тот застыл с нагайкой в руке посреди комнаты и задумался — глубоко, до самого пупка. Его «я» в неописуемом спазме сомкнулось с целостностью бытия, а потом с этой жалкой козявкой — всечеловечеством. Он разрыдался внутрь себя и нажал кнопку звонка, на кривых ногах подойдя к зеленому столу с бумаженциями. Вошел адъютант...] Такую сцену видел Генезип, глядя в лицо своей воплощенной судьбы — возможно, то была настоящая телепатия, потому что все это действительно происходило в 7’13 в кабинете всемогущего «Кватермайстера».
Информация
Вот только что такое одновременность и действительность? На эти вопросы, как и на множество других, ни физика, ни философия никогда (по мнению некоторых) не ответят — до скончания всех (вшивых?) времен. А что до телепатии, так она возможна, хотя истолковать ее (то есть объяснить механистически) можно, только если мы н е п о к и н е м ф и з и ч е с к о й т о ч к и з р е н и я и будем искать неизвестные доселе способы перенесения энергии, вырабатываемой мозгом при известных процессах и могущей воздействовать на другие мозги, вызывая в них известные процессы. Но тут опять начинается психология — можно констатировать определенные связи между несоизмеримыми сферами — и больше ничего. То же применимо не только к чтению мыслей, но и к способности видеть и слышать на сверхнормальных расстояниях и при наличии препятствий, если такая вещь вообще возможна. Но болтовня о «материализации мысли» (?!) так же бессмысленна, как, например, теория каламбуризации локомотивов, и даже более того. То же самое относится ко всем так называемым «сверхъестественным явлениям». Все произвольные решения, распространенные сегодня среди публики, основаны на незнании психологизма (философского направления — не психологии как науки) и его отношения к физическому взгляду, который является статистическим, приблизительным и выразимым в терминах психологизма.
— Я так тосковала по Тебе — (с большой буквы Т) — ты не сердишься, что я пришла. — Шепот стекал по половым путепроводам через верхнюю часть тела — прямо туда. — Мне и так пришлось бы приехать, но на самом-то деле — только к тебе. Ты уже взрослый — и должен знать, почему, ах, почему я должна была так поступить. Сейчас ты меня оценить не можешь. Ты поймешь, что я дала тебе, когда меня уже, быть может, не будет, но именно благодаря мне ты не обидишь ту, вторую или третью, которую действительно полюбишь — тебе будет так казаться. Однако ты любил и любишь только меня — и возможно, это навсегда — я не знаю. Ты не сердишься? — Она выгнулась, как покорная сука, и вонзила в его жесткие зрачки, будто острый коготь, свой взгляд — «небесный», голубой, плывущий, нутряной, шальной и небрежный, преданный ему до корня ее существа (где-то возле почек, и глубже, с той стороны). Снаряд попал, разорвался, убил (все мысли), смял, как бумажную игрушку, искусно и по-детски старательно построенный редут, снес опоры моста. В пролом ринулись долго томившиеся в темнице желания — дикие, потные, смердящие, свирепые, — на некоторых еще звенели цепи: как полчища железной саранчи, они шли на приступ души. Над ними раскрылся голубенький зонтик, притворившийся небом, — большая, чистая любовь. Теперь он любил ее безмерно, эту бедную, староватую девочку, — как никого прежде. Вселенную вдруг осветило снизу зарево восходящего счастья — разделенные, мучительно тоскующие друг о друге пространства (просторы, территории?) духа соединились в яростном, жгучем объятии. Ничего столь дьявольски, столь утонченно чувственного Зипек не переживал еще никогда — даже (!) когда, вылупив зенки в окно ванной комнаты, свершил над собой — но скорее, нет: над тем, едва открытым в себе и в тот момент довольно гнусным гостем — то вялое и сонное деяние. Кровавая, липкая мгла окутала и пронизала собой одрябшее от неземного вожделения тело. А ведь еще ничто не дрогнуло, ни на волос не поднялся великий противник духа, одинокий, глупый, всевластный в сражениях плоти ОН. Так где же, собственно, было то самое ожидаемое вожделение, точнее — похоть? Уничтожив тело, она смертельным объятием охватила всю беспредельность мира. Он любил эту бабу совершенно чисто, как в лучшие времена, как никогда еще не любил ни мать, ни сестру, ни даже отца. Настолько чистым было это чувство... Просто даже смешно. «Il fornicatore»[96] пролепетал наконец сквозь залепленное сладострастной кашицей горло:
— Сердиться — мало. Я ненавижу вас и больше никогда... — Она закрыла ему лицо всеведущей голой рукой — (быстро, за четверть минуты до того, она сняла перчатку, зная, что сделает именно такое движение). Он грубо оттолкнул эту руку, но воспоминание о тепле и запахе осталось: бессмертные генцианы Фонтассини действовали, хотя весь мир перевернулся вверх дном. — Я не хочу — вы понимаете это? За что? Почему? Какой кошмар! А я вас так любил!! — Он нагло лгал, неизвестно зачем — то есть лгал сознательно — в сущности, это была правда, это стало правдой в ту же минуту — а впрочем, черт его знает — никто этого не поймет, ни как оно есть, ни тем более — как было, даже те, кто... и так далее... — Вы отвратительны мне — как жаба, — я сам себе противен, когда о вас думаю... — Тут она схватила его за руку, крепко и больно — баба была сильная.
— Нет, только теперь ты полюбишь меня. Но теперь уже поздно — не бывать тому, что прежде. — Она смотрела ему прямо в морду влюбленными, пламенными «очами». Безумие светилось в этом взоре, — чтобы придать себе отваги и очарования, княгиня дернула «эмпедекоко»[97] — как она выражалась. Она делала это редко, в важнейшие моменты жизни. — Мы можем видеться, — продолжала она голосом, который был неприличней, чем распяленные бедра, чем босые ноги, чем губы, целующие черт-те что, — но твоей я уже никогда не буду, сколько ни умоляй. — Последние слова были верхом изощренности: Зипек увидел себя перед ней на коленях — она, забросив одна на другую голые до колен ноги, почти касалась его носа прелестными, напедикюренными пальцами с розовыми ноготками. Коготь б у р о - к р а с н о й беды погрузился в его потроха, а вожделение, мрачное, как смерть под пытками в весенний вечер, полосатая красно-золотая смертная тоска по ускользающему навеки счастью саваном и гробовой доской придавила з о л о т и с т о - к р а с н у ю, едва расцветшую в пожаре плоти будущность. Отчаяние облепило сладострастной до боли мглой его половые приборы — уже не символы могущества а гадкие кишочки со сплющенными ряшками — э т о выказало им презрение. Какая наглость! Он ничего не понимал — ведь как-никак он был мужчиной. И именно оттого, что ничего не понимал, поступил так, как следует. Ха — придется, превозмогая тошноту, вторично покорять эту трясину, дымящуюся миазмами духовного злодейства — а ведь он мог снова полюбить — так ему казалось — не ее — нет. Он размахнулся и — кулаком наивным и неопытным — ударил в белый затылок. Добавил с другой стороны, в то же время инстинктивно подхватив левой рукой замечательную шляпу от Герсе. (Фирма «Герсе» пережила все прошедшие катаклизмы.) А она поперхнулась от наслаждения... (Он уже рвал ее волосы и лупил, лупил — что за чудо! — выходит, он ее любит?) Но только он разогнался и уже ощутил, как волны желания расходятся от крестца к бедрам и ягодицам, — она вырвалась, а за поворотом лестницы (опешив, он не закрыл дверь) послышались «спасительные» шаги. Он быстро поднял брошенную шляпу и грубо натянул ей на голову. Такая чудная минута — испорчена, проклятье! И кем? Не тем, кто шел по лестнице, — все гораздо глубже: отцом, который Зипека сюда заточил и вдобавок был любовником этого тела, этого «идиала», когда оно, это тело (кстати, не особо полное), еще лучилось молодостью (ну, лет так 28-и) — а ему достался уже какой-то огрызок, но и этот огрызок он не может одолеть и к ногтю прижать, а еще и покорять его должен!! Ах — какой стыд и кошмар! Он бешено затосковал по какой-нибудь чистой, девической любви. И припомнил Элизу, то слегка запуганное, доброе существо (скорее, некое созданьице), с первого вечера у княгини. Разорванная душа встала дыбом, горько оплакивая «выделенное» ей безвольное тело. Он сдирал с себя шкуру в муках, достойных лучшего применения. Но что он мог об этом знать? На что мог опереться, с чем сравнить? Была бы у него хоть вера, как у того счастливчика Базилия, или любимые значочки, как у Бенца, да хоть такой монстр, как музыка Тенгера! Ничего — жизнь, и только. «Не сдаваться, даже самому себе», — вспомнилась ему фраза Путрицида. Тот, несмотря на всю пошлость жизни, боролся, сражался с чем-то — если и не подлинно великим, то гигантским. А он? Вон та проклятая обезьяна, за одно прикосновение к телу которой он продал бы сейчас весь хлам накачанных в него отцом «идеализмов» [силы, чести, порядочности и прочего благостного повидла (точнее — папидла)] — эта вельзевулица была единственным символом вещей если не высших, то наисильнейших. Он ощутил отчаянную пустоту на месте того, на чем стоял и на что опирался. Он должен заложить новый фундамент из какого-то психического железобетона, иначе кто и что попало вышибет его из равновесия. А материала под рукой нет — придется эксплуатировать копи в далеких, уже утраченных краях метафизической странности, вновь покорять эти края. Когда? Не было времени Жизнь напирала, как газы на стенки кишечника, вынуждая к вещам непристойным. Еще пара таких ударов, и он окажется на дне бытия: противная, мягкая бесполая масса, без амбиций, без скелета, без яиц, без чести — бррр... Отвращение и страх спасли его Он консолидировался — но только для того, чтобы окольным путем прийти к неизбежному предназначению. Потому как если б он действительно ее любил!.. Но он же ее на самом-то деле ненавидел (четыре слоя — какой из них был настоящим в этом слоеном пироге? — о счастливые ваготоники, у вас нет таких проблем), и в этой лжи было малодушие. Еще один вольт — и он стал добрым. Но какой-то довольно паршивой добротой, проистекающей из слабости и страха перед страданием. По лестнице шел дежурный офицер, его «враг», молодой жестокий мерзавчик, хамоватый мелкий поручик, окончивший курс полгода назад, — Володыевич.