— Спасибо, спасибо, Бейтлер.
— Пустяки.
Это Фидлер прислал его, решил Пауль. Все они славные ребята. И мне не хотелось бы расставаться с ними. Я хочу завтра так же стоять на своем рабочем месте. Этот проклятый Меллер, если бы он знал насчет меня! А Бейтлер? Догадайся он только, кто сейчас сидит у меня дома! Бейтлер — малый порядочный… Хотя, впрочем, только до известной степени. Руку он мне перевязал, но если бы ему пришлось самому обжечь себе пальцы… Фидлер? Он покосился на Фидлера. Да, Фидлер все-таки другой, продолжал свои размышления Редер, словно вдруг, с одного взгляда, обнаружил что-то новое в человеке, работавшем с ним бок о бок вот уже целый год.
Еще час до перерыва! Если Георгу не придет в голову что-нибудь более удачное, ему придется снова переночевать в моей квартире. А еще головой ручался за этого Зауэра! Хорошо, что у него есть Пауль.
— Ты бы хоть одной рукой месил тесто, если уж ничего не можешь, — сказала Лизель Георгу. — Зажми миску между коленями.
— А что это будет? Я всегда хочу знать, прежде чем делать.
— Будет лапшевник. Лапшевник с ванильной подливкой.
— В таком случае я готов месить хоть до завтра.
Но едва он начал месить, как сейчас же покрылся испариной. Так слаб он был еще. Даже прошлую ночь, несмотря на полный покой, он провел в болезненной дремоте. Одного из них — Шенка или Зауэра — Пауль, наверно, поймает, думал Георг. Шенка или Зауэра, месил он, Шенка или Зауэра.
С улицы донесся грохот катящихся бочек и старинная песенка-считалочка, которую пели маленькие дети:
Майский жук, лети в окно.
На войне отец давно,
Мама в Померании,
Нету Померании.
Когда это он так желал, так мучительно желал быть долгожданным гостем где-нибудь в самом обыкновенном доме? Вот когда: он стоял в Оппенгейме в темной подворотне и ждал шофера, который потом согнал его с грузовика.
А в соседней комнате Лизель взбивала постели, бранила одного сына, учила считать до десяти другого, нет-нет да и садилась за швейную машину, пела; затем налила воды в кувшин, утихомирила чей-то рев, за десять минут десять раз теряла терпение и вновь обретала его, черпая силы из какого-то неиссякаемого источника.
Кто верит, тот терпелив. Но во что верит Лизель? Ну, смотря по обстоятельствам. Прежде всего в то, что все ее дела имеют свой определенный смысл.
— Иди сюда, Лизель, возьми чулок и штопай, сядь около меня.
— Сейчас штопать чулки? Да сначала этот хлев прибрать надо, а то ты задохнешься…
— Довольно месить?
— Продолжай, пока не пойдут пузыри.
Если бы она знала правду обо мне, интересно, выгнала бы она меня? Может быть, да, а может быть, нет. Такие вот замученные женщины, привыкшие ко всяким передрягам, обычно бывают мужественны.
Лизель сняла бак с плиты и поставила на табуретку. Она так энергично начала тереть какую-то тряпку о стиральную доску, что на ее полных руках выступили жилы.
— Что ты так спешишь, Лизель?
— По-твоему, это называется спешить? Ты думаешь, я после каждой выстиранной пеленки буду рассиживаться?
Я, по крайней мере, еще раз увидел все это изнутри, думал Георг. Значит, жизнь так и идет? Так и будет идти?
Лизель уже развешивала часть выстиранного белья на веревке.
— Есть! А теперь давай-ка мне сюда тесто. Видишь? Вот это называется — тесто пузырится.
На ее простодушном грубоватом лице появилось выражение детского удовольствия. Она поставила миску на плиту и накрыла ее полотенцем.
— А это зачем?
— Нельзя, чтоб на него попала хоть струйка холодного воздуха, разве ты не знаешь?
— Я забыл, Лизель. Я давно уже не видел, как замешивают тесто.
— Возьмите своего зверя на сворку! — закричал Эрнст-пастух. — Нелли! Нелли! — Нелли дрожит от ярости, когда она чует собаку Мессера. У Мессеров рыжий охотничий пес, он останавливается на опушке, машет хвостом и повертывает острую морду с длинными ушами в сторону своего хозяина, господина Мессера.
Но у Мессера нет сворки, да она и не нужна, пес Мессера глубоко равнодушен к Нелли, несмотря на все ее волнение. Он набегался и теперь рад возвращению домой. Осторожно переступает пузатый старик Мессер через проволоку, отделяющую его собственную рощу от шмидтгеймовского леса. Этот лес — буковый, с редкими елями вдоль опушки. А в роще Мессера одни ели. Они доходят отдельными редкими группами до самого дома, и из-за крыши торчат их верхушки.
— Хозяюшка, хозяюшка, — сипит господин Мессер. Ружье у него перекинуто через плечо. Он был в Боценбахе у брата покойной жены, который там лесничим.
Хозяюшка — это она, Евгения, думает Эрнст. Чудно. Нелли дрожит от ярости, пока запах Мессерова пса стоит над полем.
— Эрнст, пожалуйста, — кричит Евгения. — Я ставлю обед на подоконник!
Эрнст садится боком, чтобы видеть овец. Четыре сосиски, картофельный салат, огурцы и стакан выдохшегося гохгеймера.
— Может быть, хочешь горчицы к салату?
— Ну что ж, я люблю острое.
Евгения делает салат на подоконнике. Какие у нее белые руки — и ни одного кольца.
— Может, старик еще наденет вам перстенек?
Евгения спокойно отвечает:
— Милый Эрнст, тебе самому уже пора жениться. Тогда тебе не будут вечно лезть в голову чужие дела.
— Милая Евгения! На ком же мне жениться! Она должна быть добра, как Марихен, танцевать, как Эльза, носик у нее должен быть, как у Зельмы, бедра, как у Софи, а копилочка, как у Августы.
Евгения тихонько начинает смеяться. Что за смех! Эрнст слушает его с благоговением. Евгения все еще смеется, как смеялась в молодости — тихо, ласково, от души. Ему очень хочется придумать что-нибудь чудное, пусть еще посмеется. Но вдруг на него находит серьезность.
— А главное, — говорит он, — главное у нее должно быть, как у вас.
— Право, я уж вышла из этого возраста, — говорит Евгения. — Что же главное-то?
— Да вот этакое спокойствие… ну… ну… степенность, что ли, — в общем, если кто и захочет нахально подойти, так побоится. Когда в женщине есть то, к чему никак не подступишься и даже не объяснишь, что это за штука, а подступиться не можешь, то вот это и есть главное.
— И все ты врешь! — Она зажимает непочатую бутылку гохгеймера между коленями, откупоривает, наливает Эрнсту.
— У вас прямо как на свадебном пиру в Кане Галилейской: сначала кислое, потом сладкое. А Мессер твой не будет ругаться?
— За такие вещи мой Мессер не ругается, — говорит Евгения. — Вот за это-то я и люблю его.
Сидя в столовой гризгеймских железнодорожных мастерских, Герман, перед которым уже стояла кружка пива, развернул бутерброды, данные ему Эльзой: сардельки и ливерная колбаса, всегда одно и то же. Что касается бутербродов, то у его первой жены было более богатое воображение. Если не считать ясных глаз — некрасивая была женщина, но умная и решительная. На собраниях она, бывало, встанет и толково выскажет свое мнение. Как она перенесла бы теперешние времена?
Герман думал и ел свои четыре аккуратных ломтика, обычно вызывавших у него все те же мысли. Одновременно он прислушивался к разговорам справа и слева.
— Теперь их осталось только двое; еще вчера говорилось насчет троих.
— Один из них на женщину напал.
— Как так?
— Он стянул белье с веревки, а она и поймала его.
— Кто это стянул белье с веревки? — спросил Герман, хотя уже все понял.
— Да один из беглецов.
— Каких беглецов? — спросил Герман.
— Да из Вестгофена. Каких же еще?
— Он пнул ее в живот.
— А где это произошло? — поинтересовался Герман.
— Не указано.
— А почем они знают, что это кто-нибудь из беглецов? Может быть, просто вор?
Герман посмотрел на говорившего. Пожилой сварщик, один из тех, кто за последний год стали так молчаливы, что можно было забыть об их существовании, хотя они были тут, под боком, каждый день.
— А если даже и один из них? — сказал молодой рабочий. — Ведь не может он пойти и купить себе рубашку у Пфюллера. Уж раз его такая баба поймала, не может он ей сказать — дайте мне рубашку, да еще разгладьте, пожалуйста.
Герман посмотрел на рабочего. Поступил на завод сравнительно недавно и не далее как вчера сказал: мне что важно — хоть разок еще паяльник подержать в руках. А насчет остального — там видно будет.
— Ведь он как затравленное животное, — вмешался в разговор еще один рабочий, — он знает, что, если его сцапают, будет чик — и до свидания!
Герман посмотрел и на этого человека. При последних словах рабочий резко взмахнул ладонью, словно отрубая что-то. Все быстро взглянули на него. Наступило молчание, после которого обычно пли следует самое важное, или не следует ничего. Но молодой ученик — он здесь работал недавно — все это как бы отстранил от себя. Он сказал: