Она ненавидела меня, она бежала от убийцы своей матери. Подходя к Клошгурду, я увидел, что Мадлена стоит на террасе неподвижно, как статуя, и прислушивается к звуку моих шагов. Жак сидел на ступеньке, и вся его поза выражала полное безразличие, поразившее меня, еще когда мы гуляли все вместе перед домом; но тогда я не стал думать об этом; так мы откладываем иные мысли в дальний уголок души, чтобы вернуться к ним на свободе. Я заметил, что молодые люди, отмеченные печатью смерти, обычно равнодушны к утрате близких. И решил заглянуть в эту мрачную душу. Я хотел знать, поделилась ли Мадлена своими мыслями с Жаком, внушила ли и ему свою ненависть ко мне.
— Ты ведь знаешь, Жак, — сказал я ему, чтобы начать разговор, — что я буду тебе самым преданным братом.
— Ваша дружба мне не нужна, я скоро последую за матушкой, — ответил он, бросив на меня взгляд, исполненный гневной муки.
— Жак! — вскричал я. — И ты тоже?
Он закашлялся и отошел подальше от меня; потом, вернувшись, показал мне украдкой окровавленный платок.
— Понимаете? — спросил он.
Итак, каждый из них скрывал свою роковую тайну. Я заметил впоследствии, что брат и сестра избегают друг друга. Как только Анриетта слегла, все развалилось в Клошгурде.
— Барыня заснула, — сообщила нам подошедшая Манетта, радуясь, что графиня перестала страдать.
В эти ужасные минуты, когда каждый знает, что близится неизбежный конец, все наши чувства приходят в смятение, и мы цепляемся за самые ничтожные радости. Мгновения тянутся веками, и нам хочется верить, что они принесут облегчение. Мы хотим, чтобы больной лежал на ложе из роз, мы хотим взять на себя его муки, мы хотим, чтобы он не почувствовал, когда с его уст слетит последний вздох.
— Господин Деланд велел убрать цветы: они слишком возбуждали нервы госпожи де Морсоф, — сказала Манетта.
Значит, это цветы вызвали помрачение ее разума. Она ни в чем не повинна. Любовные вздохи земли, праздник плодородия, благоуханные цветы опьянили ее ароматами и, наверное, пробудили мечты о счастливой любви, дремавшие в ней с далеких дней юности.
— Идите же, господин Феликс, — сказала мне Манетта, — идите, посмотрите на нашу госпожу, она прекрасна, как ангел.
Я вернулся к умирающей в ту минуту, когда солнце золотило зубчатые крыши замка Азе. Кругом царили покой и тишина. Мягкий свет озарял кровать, на которой отдыхала Анриетта, усыпленная опиумом. В эту минуту ее тело как бы перестало существовать; лицо отражало лишь сияние души и было ясно, как чистое небо после бури. Бланш и Анриетта — два лучезарных образа одной женщины — казались тем прекраснее, что мои воспоминания, мысли и воображение, помогая природе, воссоздавали каждую черту ее изменившегося лица, которое победившая душа освещала своими лучами, таинственно сливаясь с ее тихими вздохами. Оба священника сидели подле ее ложа. Граф стоял потрясенный, чувствуя, что крылья смерти овевают это горячо любимое создание. Я опустился на кушетку, где она только что сидела. Затем мы все обменялись взглядами, в которых восхищение ее небесной красотой слилось со слезами скорби. Ее вновь озаренное мыслью лицо говорило, что бог не покинул одно из своих самых прекрасных творений. Я взглянул на аббата де Доминиса, и мы без слов поведали друг другу наши мысли. Да, ангелы не покинули Анриетту! Их мечи сверкали над этой гордой головой, и к ней возвращалось былое величие добродетели, живое отражение души, которая, казалось, беседовала со светлыми духами. Черты ее лица прояснились, все в ней становилось совершенней и возвышенней под невидимыми взмахами кадил охранявших ее серафимов. Зеленоватый оттенок ее лица, вызванный телесными страданиями, сменился ровной бледностью, той матовой, холодной белизной, что предвещает близкую смерть. Вошли Жак и Мадлена; и все мы вздрогнули, когда Мадлена с благоговением упала на колени перед кроватью умирающей, сложив руки, как для молитвы, и воскликнула:
— Наконец я вижу мою мать!
Жак улыбался. Он был уверен, что скоро последует за ней.
— Она приближается к небесной обители, — промолвил аббат Биротто.
Аббат де Доминис посмотрел на меня, словно хотел сказать: «Ведь я говорил вам, что наша звезда вновь взойдет и засияет над нами!»
Мадлена не спускала глаз с матери; она дышала вместе с ней, ловя ее легкие вздохи — тоненькую нить, связывавшую графиню с жизнью, — а мы следили за ними с трепетом, страшась, что эта нить вот-вот оборвется. Как ангел у врат алтаря, коленопреклоненная девушка оставалась спокойной и страстной, сильной и покорной. В эту минуту церковный колокол в деревне зазвонил к вечерне. Волны теплого воздуха, вливаясь в комнату, приносили мягкий звон, который говорил нам, что в этот час все христиане повторяют слова, сказанные ангелом женщине, искупившей грехи своего пола. Тихим вечером звуки «Ave Maria»[73] показались нам благословением неба. Пророчество было так ясно, а печальное событие так близко, что мы все залились слезами. Вечерние шорохи, шепот ветерка в листве, затихающий щебет птиц, жужжание насекомых, звучавшее, как тихий припев, плеск воды, жалобные стоны болотного певца — вся природа прощалась с прекрасной лилией этой долины, оплакивала ее простую, светлую жизнь. Поэзия молитвы и глубокая поэзия природы так проникновенно слились в прощальном гимне, что к нашим рыданиям вскоре присоединились и другие. Дверь в комнату больной оставалась открытой, но мы были так поглощены нашим скорбным созерцанием, стремясь навек запечатлеть в памяти любимый образ, что не заметили за дверью коленопреклоненных слуг, погруженных в горячую молитву. Все эти бедные люди, привыкшие не терять надежды, еще верили, что их госпожа не уйдет от них, но столь ясное предсказание привело их в отчаяние. По знаку аббата Биротто старый берейтор вышел, чтобы привести священника из Саше. Доктор стоял возле кровати, невозмутимый, как сама наука, и держал безжизненную руку больной; он дал понять вошедшему духовнику, что наступил последний час страданий этого призванного богом ангела. Пришло время совершить над ней последний обряд отпущения грехов. В девять часов она тихо открыла глаза, посмотрела на нас удивленным, но кротким взглядом, и мы вновь увидели нашу святую, такую же прекрасную, как в ее лучшие дни.
— Маменька, ты так хороша, что не можешь умереть, жизнь и здоровье вновь возвращаются к тебе! — вскричала Мадлена.
— Дорогая моя девочка, я буду жить, но в тебе, — молвила графиня, улыбаясь.
Затем последовали раздирающие душу объятия: мать прощалась с детьми, и дети прощались с матерью. Г-н де Морсоф благоговейно поцеловал жену в лоб. Графиня покраснела, взглянув на меня.
— Дорогой Феликс, — сказала она, — вот, кажется, единственное огорчение, которое я вам доставила! Но забудьте все, что вам могла сказать бедная помешанная, ведь я не помнила себя!
Она протянула мне руку и, когда я взял ее, чтобы поцеловать, сказала мне со своей прежней ясной улыбкой:
— Как в былые дни, Феликс?
Мы вышли из ее комнаты и отправились в гостиную подождать, когда кончится исповедь. Я сел возле Мадлены. При всех она должна была соблюдать вежливость и не могла открыто избегать меня, но ни на кого не смотрела, подражая матери, и упорно хранила молчание, ни разу не взглянув на меня.
— Дорогая Мадлена, — спросил я ее тихонько, — чем я вас обидел? Почему вы так холодны со мной? Ведь перед лицом смерти все примиряются!
— Я мысленно прислушиваюсь к тому, что говорит сейчас матушка, — ответила она с тем выражением, какое Энгр придал своей «Божьей матери» — скорбящей деве, которая готова заступиться за грешную землю, где должен погибнуть ее сын.
— И вы осуждаете меня в ту минуту, когда ваша мать меня простила, даже если я виноват?
— Вы, вечно только вы!
В голосе ее звучала затаенная ненависть, упорная, как у корсиканцев, и непримиримая, как все суждения людей, еще не познавших жизни и не допускающих никакого снисхождения к тому, кто нарушает законы сердца. Прошел час в глубоком молчании.
Выслушав последнюю исповедь г-жи де Морсоф, аббат Биротто вернулся, и мы снова вошли в ее комнату. Выполняя один из тех замыслов, какие рождаются лишь в возвышенных сердцах, она попросила надеть на нее длинную одежду, которая должна была стать ее саваном. Она полулежала в постели, трогательная в своем покаянии, с просветленным надеждой лицом. Я увидел в камине черный пепел моих только что сожженных писем — эту жертву она хотела принести лишь в свой смертный час, как сказал мне ее духовник. Она встретила нас своей прежней улыбкой. Ее омытые слезами глаза говорили о высшем озарении; перед ней уже открывались врата рая.
— Дорогой Феликс, — промолвила она, взяв меня за руку и сжимая ее, — останьтесь! Вы должны присутствовать при одной из последних сцен моей жизни; она будет не менее мучительна, чем другие, но вы занимаете в ней большое место.