— Так, так…
Ночь была прохладная, рваная одежда не препятствовала холоду пробирать мужиков до самых костей.
— Костер разложить, что ли?
— А конечно, разложим, — радостно согласились все.
Раздались постукивания кресала. Искры сыпались на ворох сухого тростника, пока не запылал веселый огонек. Они подкладывали в костер щепки, множество которых выбросило на берег весеннее половодье. Так, полудремля, полубодрствуя, они дождались утра.
Едва рассвело, рыбак исчез в лозняке, где была спрятана его лодка. Павел и Совюк поглядывали на лачугу, но солнце успело высоко подняться над лугами, когда из нее, широко позевывая, вышел юный хозяин.
— Так вы тут всю ночь и просидели? Наверно, блох боитесь. А нас не кусают.
— Своего не кусают.
— Коли захочешь спать, так и блохи не разбудят. Стало быть, будете ждать парохода?
— А конечно. Раз уж ночь переждали, так и до вечера обождем.
Они съели остатки раскрошившегося, тяжелого, как глина, хлеба. Мальчик снова пошел с удочкой к плотине. И лишь тогда в дверях избы появилась сгорбленная, одетая в лохмотья женщина. Она почесывалась и, подозрительно поглядывая на мужиков из-под нависших на глаза седых волос, что-то бормотала. Потом она вернулась в избу, чего-то там поискала и снова появилась на пороге.
— Гаврило! Гаврило!
— Чего? — крикнул он с плотины, даже не обернувшись.
— Так я уж пойду…
— Идите! — Он подсек, рыба блеснула на конце лесы, словно кусок серебристой жести.
Женщина еще раздумывала мгновение, следя глазами за сыном. Наконец, она сердито пробормотала что-то и закинула за спину пустой мешок. Еще раз оглянулась и подняла с земли сучковатую клюку.
— Гаврило! Гаврило!
— Чего?
Она не ответила, а медленно пошла вдоль берега, где узкая тропинка исчезала в зарослях лозняка. Женщина шла, сгорбившись, рваная бумажная юбка путалась у нее в ногах, обутых в кожаные мужские ботинки, стоптанные и дырявые. Вылинявший платок соскользнул с головы, мешок болтался на спине. Минуту спустя она исчезла в лозняке.
— Всюду народ бедует, — заметил Павел.
— Такой уж нынче свет.
Яркое солнце быстро сушило покрытую ночной росой траву. После холодной ночи мужиков непреодолимо клонило ко сну, глаза их слипались.
— Спать лечь, что ли?
— А конечно, можно поспать. До вечера далеко.
Они отправились за покосившуюся лачугу, на лужок под высокими дубами, и удобно улеглись на траве. Бабочки, словно яркие цветы, порхали над золотыми чашечками лютиков, над голубыми глазками незабудок, разросшихся в сырых ложбинках. Воздух, как в самом разгаре лета, звенел от сонного жужжания насекомых и птичьего щебета. И под этот убаюкивающий шум они сразу уснули, едва успев заметить, что земля еще не совсем подсохла и что если опереться локтем на траву, бурый пиджак тотчас темнеет от сырости. Но спать можно было, а больше ничего и не требовалось. Проснулись они лишь после полудня, чувствуя страшный голод.
— Ну, дело наше уже кончилось, — заметил Павел.
— На утро было назначено, обязательно кончилось. Ну что ж, придется им два раза одну работу делать.
Павел осмотрелся на лугу и сразу нашел то, чего искал.
— О, есть щавель, можно пожевать.
Молодые зеленые листики щавеля целыми кустиками росли в траве. Они стали рвать и есть их.
— Хороший щавель, еще не очень кислый.
— Молодой. Можно бы и за ситником съездить, ситник сейчас вкусный, сладкий, как мед.
Крыша лачуги дымилась, сквозь все ее щели и дыры вырывался белый дым.
— Мальчонка опять рыбу варит.
— Почистить этих окуней и то ему лень.
Гаврило и правда варил рыбу. Вскоре он вышел и уселся на пороге с чугунком между коленями. Погнутой жестяной ложкой он вылавливал из него разваренные куски и ел, оттопыривая губы, чтобы не обжечься.
— Нищие, а гляди-ка, горшок чугунный, кровать тоже железная, да и ложка покупная, из жести, — заметил Данило.
— Выпросила где-нибудь старуха, только и всего. Сделать-то ведь им некому.
— Мальчонка уж не маленький.
— Конечно, не маленький. А только, известно, — нищие. Такому работать неохота.
— Да и зачем ему, если можно выпросить…
От щавеля у них появилась оскомина. Павел вздохнул.
— Неплохо бы поесть рыбы, пусть уж хоть нечищенной.
— Поесть бы хорошо, да, видно, придется подождать, пока до дому доберемся.
— Что ж, подождем.
Гаврило, о чем-то раздумывая, глядел на бродящих по лугу мужиков, потом вдруг окликнул:
— Эй!
— Что?
— Может, вы себе рыбы сварите? У меня осталось со вчерашнего несколько окуньков. Только подложите сами дров в печку, я иду рыбу удить.
Они переглянулись, но соблазн был слишком велик. Данило отправился мыть заросший грязью чугунок. Павел потрошил и чистил мелких окуньков.
День тянулся медленно, каждый час казался бесконечным, словно солнце позабыло о времени или потеряло дорогу к черному лесу за семью горами, за семью реками, где оно каждый вечер ложится спать.
Наконец, стало смеркаться, рыба выплескивалась из воды навстречу вечерней заре. Возвращались в гнезда птицы. Луна еще не взошла, и на реку опустилась тьма.
— Ну, давай выйдем на насыпь.
— Успеете, — успокаивал Гаврило. — Он еще далеко. И с насыпи нельзя сесть, сходни некуда перебросить. Идите вон туда, за лозняк, оттуда его кличьте.
— Ну, так мы пойдем.
— Подождите, еще и не слыхать, а он теперь громко пыхтит, издали слышно.
Но они не хотели ждать. Данило поднял с земли связку сухого тростника.
— А ваше дело все равно уже решено.
— Второй раз судить будут, — убежденно сказал Совюк. — Как же так, несправедливо ведь засудили, а когда мы все расскажем, иначе присудят.
Гаврило пожал плечами. В эту минуту где-то далеко-далеко зазвучала пароходная сирена. Мужики бросились на мысок за лозняком. Гаврило глядел им вслед.
Из-за поворота медленно показывался свет, повисшая в воздухе белая звезда. Послышалось пыхтение, будто огромная запыхавшаяся грудь втягивала воздух в легкие, и торопливое тарахтение колеса. На мыске блеснул огонек, и понеслись призывы:
— Пароход, хо-о-о!
Шум лопастей, загребающих воду, на мгновение притих, стали слышны отдельные удары, красный фонарь приближался, пароход поворачивал к берегу. Стукнули сходни, и опять загудела машина, пароход возвращался на середину реки. Он проплыл прямо перед покосившейся лачугой — темная, таинственная глыба, потустороннее явление, дракон с двумя разными глазами — белым и пурпурным. С пыхтением и шумом он прошел мимо и исчез за поворотом.
Гаврило вздохнул и пошел в избу.
Это было вскоре после того, как Павел с Совюком поджидали пароход, идущий в Пинск. Иван Пискор пробивался на восток.
С того самого дня, когда Людзик, наконец, столкнулся с ним лицом к лицу, Иван знал, что ему нет спасения.
Теперь это был уже не один Людзик с его ожесточенным упорством, нет, теперь вокруг него смыкались железные клещи всемогущего закона, теперь его приговор был подписан, беспощадный, неотвратимый приговор. Ни у кого не могло быть сомнений в том, чей топор начертил красные иероглифы на снегу. Их было легко прочесть, и Иван не обманывал себя, что сбил кого-нибудь с толку. Теперь путь был отрезан, мосты сожжены. Его уже знали в лицо, и описание его примет разослано повсюду, где синеют полицейские мундиры, по комендатурам, по волостным правлениям, по почтам и местечкам. Теперь по его пятам шла не пара ног Людзика, а сотни ног. Его высматривала уже не одна пара глаз, а сотни их. Его преследовал не один полицейский, а сам жестокий, неумолимый закон, для которого не существовал отдельный человек с его трудными днями и мучительными ночами, для которого он был только номером в ряду других номеров.
С запада на восток, с севера на юг не было убежища. Одежда на нем превратилась в лохмотья и валилась с плеч, голод иссушил тело, больная нога не заживала, он волочил ее за собой, как колоду. Пока лежал глубокий снег, он еще мог укрыться в забытом богом и людьми хуторке, в лесной глуши, куда никому было не добраться. Но сейчас вольные воды давали доступ в самые глухие дебри, не было места, где можно бы чувствовать себя в безопасности, и Иван понял, что здесь ему не уцелеть. Как последнее спасение, как единственный выход мелькнула в голове граница. Граница со страной, о которой рассказывал им до своего ареста Петр Иванчук. Со счастливой, по слухам, страной, где мужик был человеком, а не преследуемым зверем.
И вот он стал по ночам пробираться к этой границе, медленно, осторожно, подавляя стопы, когда нестерпимо мучила боль в раненой ноге. В дневные часы он, пылая в жару, трясясь от лихорадочного озноба, спал в болотах. Все дальше, все дальше оставались позади Ольшины. И все же он не мог понять, как это случилось, что он должен их покинуть, покинуть озеро, реку, все то, к чему он возвращался — сколько же это лет назад? — из немецкой земли, из-за самого города Берлина, куда его угоняли на работы.