Тайны Востока клубились в небесах. Прямо по курсу был архипелаг Чагос. С правого борта жили огнепоклонники – парсы, удравшие из Ирана от арабов тысячу лет назад. Блестящий эпицентр современного мирового разврата и роскоши – «Бич люксори отель» – исправно приносил доход семейству миллионеров, исповедующему зороастризм. Там мерзкие птицы клевали покойников на радость туристам. К белому прибою спускались сады, пышнее и прекраснее которых нет на свете. Под сенью этих садов спал Заратустра. Он называл свои сны отважными моряками, полукораблями, полувихрями. Он знал, что мудрость – женщина. Ему хотелось быть смелым, беззаботным, своевольным и насмешливым. Он мог поверить лишь в Бога, ликующего в танце.
Денатурат даже обострял мое зрение. Я видел Заратустру во всех деталях. Он стоял на мысу и держал в руках весы. Косматое, ласковое море катило к нему волны, оно было его старым, верным, любимым псом. За ним шумел на ветру его любимый, могучий, ветвистый дуб. Три тяжелых вопроса бросил Заратустра на одну чашу весов: «По какому мосту переходит Настоящее к Будущему? Что за сила неволит Высокое к низкому? И что заставляет еще Самое Высокое расти в Высоту?» Тяжелее этих вопросов не придумаешь, но чаши весов не дрогнули. Ровно висели чаши весов над волнами прибоя, в тени старого дуба, потому что три ответа уже уравновешивали вопросы. Мне оставалось чуточку еще напрячь зрение, чтобы увидеть ответы, но вошел Георгий Васильевич.
Хороший капитан обязан навестить заболевшего помощника.
Я затаил дыхание. Это было безнадежное дело. Если можно довольно долго терпеть за пазухой лисицу, пожирающую ваши внутренности, то удержать в себе пары денатурата дольше одной минуты не сможет даже ловец жемчуга в Японии. Кроме того, денатурат не только удивительно обострил зрение, но еще снял все тормоза с языка. Хотелось поговорить о чем-нибудь философском, раскрыть какую-нибудь интимную тайну, поделиться каким-нибудь несуществующим, только сей момент придуманным литературным замыслом.
Георгий Васильевич повел носом и поинтересовался моим состоянием.
– Температура еще высокая, но кризис уже позади, – сказал я. – Георгий Васильевич, как вы думаете, зачем я плаваю? Мне надо написать роман о человеке, который залез в большую рыбу.
– Зачем он туда залез?
– Не «зачем», а «почему». Он залез туда со страху. Испугался жизни и залез в рыбу… Еще древние знали, что человек, человеческая жизнь, человеческая душа – волна. Вот поглядите в окно… Видите – идет волна? И вот ее уже нет, исчезла навсегда, никогда не будет больше в мире этой волны. Но вы же сдавали экзамен по океанологии. Волна никуда не исчезла. Волна осталась в океане. Волна бессмертна. Теперь возьмем свет. Он – и волна, и частица одновременно…
– Вы вот что, Виктор Викторович, лечитесь, но… не очень. Иначе я выпишу вам какой-нибудь свой рецепт!
В приказе, например, по судну. Иногда помогает от инфекции. По своему опыту знаю. И еще. Как это вы умудрились бросить на китайца-агента горящую изоляцию? Мне ваш старый друг Перепелкин доложил.
– Кроме своего основного вреда дураки приносят еще побочный, – сказал я. – Умным людям приходится тратить уйму времени на то, чтобы о дураках думать или разговаривать; затраты эмоций, умственной энергии, времени по поводу дураков – бич человечества!
– Успокойтесь, – сказал капитан. – И напишите потом объяснительную. Вам, как писателю, это раз плюнуть. И не вздумайте встать на вахту без разрешения доктора. Справимся как-нибудь и без вас. А если природа создает дураков, то, значит, они нужны. Умных следует разбавлять дураками. Обязательно. Как уран разбавляют в урановом котле графитом, чтобы не было взрыва. Доложите о китайце.
– Китайский мудрец Шан Ян за двадцать четыре века до вас уже высказал вашу мысль, – словоохотливо понес я. – Он заметил, что красноречие и острый ум создают беспорядки. Мао отлично знает историю китайской философии и…
– Ближе к делу.
Пришлось перестать философствовать. Я закурил, чтобы капитан перестал морщить нос, и рассказал все точно и скупо.
После приобретения в Сингапуре радиоприемника мы с радистом занялись проводкой кабеля из каюты к главной судовой антенне на мостике. Обрезать изоляцию с проводов я не люблю так же, как склеивать бумагу. Изоляцию я обычно поджигаю, а когда она расплавится, сдергиваю с провода – и порядок. Провод оказался иностранный, вспыхнул бикфордовым шнуром, потушить его никак не удавалось, и я бросил его с мостика за борт. Горящий иностранный провод упал точно на китайца-агента, который спускался по трапу в шикарный катер. Провожал агента мой друг Перепелкин. Вопли агента произвели на него гнетущее впечатление. Он прибежал на мостик и спросил: «Вы это нарочно сделали?» Я сказал, что да, нарочно. Агент в Сингапуре – это очень богатый человек, слуга монополий, сосущий кровь из обездоленной Азии. И я его наказал. Старый друг Перепелкин заявил, что мой поступок может осложнить отношения между Республикой Сингапур и СССР, очень хорошие; здесь даже есть лавочка, на вывеске которой написано русскими буквами: «Москва»…
– Мед Светлана Андреевна принесла? – спросил капитан, выслушав мои объяснения.
– Да.
– Ну, спокойной ночи!
Он ушел, оставив в моей душе странное чувство. Он нравился мне на судне больше всех спокойствием, не показным, а натуральным доверием к людям, самоиронией и уверенной властностью, если она требовалась. Но отношения наши были сугубо официальными, и это не давало возможности узнать его поближе. Думаю, мою попытку сблизиться он воспринял бы как ненужные сантименты даже на берегу, вне сферы служебных отношений.
Прогретый горчичниками, денатуратом и чаем с сотовым медом, я ночью блаженствовал, несмотря на отвратительное физическое состояние. Беззаботность. И приемник, чуткий, как ухо лани.
Я ведь вообще-то грустный человек. Я, например, люблю, когда сады закрыты ранней весной на просушку. И мне нравится грустный бог, если он есть, а не бог, ликующий в танце. Высокая температура во время болезни способствует развитию во мне лирической грусти. И я люблю грустную музыку, когда я болен. Мне тогда бывает жалко себя, но без горечи. Печаль от сознания жизни как короткой волны в безбрежном океане бытия светла. Честолюбие молчит, заботы не тревожат. Пожалуй, я по-настоящему живу только тогда, когда болен. Только тогда я живу моментом, ощущаю каждый момент бытия, не думая о мостиках, по которым настоящее переходит в будущее. И мне делается наплевать на те силы, которые неволят высокое к низкому. И мое высокое, если оно есть, не растет никуда.
За окном каюты был все тот же океан, и та же темнота, и дальняя, и дальняя дорога, по которой не угрюмо, не весело шел вперед «Невель». Тихо горела над головой коечная лампочка. Лежали рядом книги Стендаля, Грина, Голсуорси, Сименона. Висел приемник. Женщина пела с чужим акцентом: «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан…»
Я слушал прозрачную печальную песню, за которой почему-то чудился Пушкин, и вспоминал его последние слова: «Прощайте, друзья!» Так сказал он не людям вокруг, а книгам на полках кабинета вокруг своего узкого дивана. И я пережил минуты счастья от того, что есть в мире искусство и книги, а за искусством и книгами были, есть и будут светлые люди.
Почему мы чаще всего запоминаем на всю жизнь – до смертного даже часа – нечто из искусства: песню, строку стихотворения, улыбку женщины на старинном холсте? Почему так редко встретишь человека, запомнившего навечно момент своего собственного жизненного счастья?
У меня на руках умер мужчина, старый солдат, который вдруг вспомнил фильм «Большой вальс» и попросил напеть ему «Сказки венского леса». Если бы я мог их напеть! Девушка-радистка с рыболовного траулера, погибшего в Баренцевом море, первый раз разрыдалась уже в безопасности на борту спасателя «Вайгач», когда вспомнила, что с судном утонула книжка Виноградова «Три цвета времени». У девушки были обожжены электролитом руки, она работала на ключе до самого последнего момента. Я стыдил ее тем, что нельзя плакать о книжке, когда погибло судно. «Он был такой хороший!» – сказала она сквозь рыдания. Она говорила о Бейле. Быть может, волна радости и счастья, поднятая прекрасным искусством, да еще совпавшая с волной внутреннего настроения в этот момент, врезается в память души глубже, нежели красота непосредственной жизни? И потом, Бейль всегда мог быть с девушкой-радисткой, она в любой момент могла прикоснуться к нему, он не мог изменить ей и совершить дурной поступок, он всегда готов был разделить ее одиночество и смягчить грубость окружающего мира. Но, быть может, все это относится только к нам, потому что, как сказал Бейль: «Север судит об искусстве на основании пережитых ранее чувств, юг – на основании того непосредственного удовольствия, которое возникает в данный момент».
Я провалялся двое суток, глотая самые разные лекарства и самые разные книжки. Десятого сентября вышел на вахту слабенький, как новорожденный котенок. Рубка казалась огромной, секстан пудовым.