— О, что вы!.. — сказала она.
— Да, — ответил священник, — своим скромным существованием вы мешаете его честолюбивым замыслам!.. Мать, вот твоя вина! Женщина, твои страдания и твои муки служат тебе залогом, что ты вкусишь мир в лоне господа бега. Твой сын Жозеф так великодушен, что его нежность никогда не иссякала из-за твоей материнской несправедливости. Люби же его! Отдай ему все свое сердце в твои последние дни; молись за него, а я пойду молиться за тебя.
Разверстые столь могущественными перстами глаза матери одним взглядом окинули весь пройденный жизненный путь. Просвещенная этим лучом света, она увидела свою невольную вину и залилась слезами. Старый священник был настолько растроган этим раскаянием существа, грешного лишь по неведению, что поспешно вышел, не желая выдавать охватившее его чувство жалости.
Жозеф вернулся в комнату матери часа через два после ухода священника. Он побывал у одного из своих друзей, чтобы занять денег на уплату самых неотложных долгов, и вошел на цыпочках, думая, что Агата заснула. Он опустился в свое кресло, не замеченный больною.
Услышав рыдание, прерванное словами: «простит ли он меня?» — Жозеф встал; спина его покрылась испариной — он решил, что мать в предсмертном бреду.
— Что с тобой, маменька? — спросил он, испуганный покрасневшими от слез глазами и удрученным лицом больной.
— Ах, Жозеф, простишь ли ты меня, мое дитя? — вскричала она.
— За что? — спросил художник.
— Я не любила тебя так, как ты этого заслуживал...
— Вот так обвинение! — сказал он. — Это ты меня не любила? Да разве мы не живем вдвоем целых семь лет? Разве ты не была семь лет хозяйкой моего дома? Разве я не вижу тебя каждый день? Не слышу твоего голоса? Разве ты не была нежной и снисходительной соучастницей моей неудачливой жизни? Ты не понимаешь живописи! Что ж, это не каждому дано! Не далее как вчера я говорил Грассу: «Единственное, что меня утешает в моей борьбе, так это то, что у меня такая хорошая мать. Вот какой должна быть жена художника: моя мать заботится обо всем, она наблюдает за всеми моими житейскими нуждами, ни капли не стесняя меня...»
— Нет, Жозеф, ты-то любил меня, но я не воздавала тебе нежностью за нежность. Ах, как бы я хотела жить! Дай же мне руку...
Агата взяла руку сына, поцеловала ее, положила себе на сердце и долго смотрела на него, подняв свои голубые глаза, сиявшие нежностью, которую до сих пор она берегла для Филиппа. Художник, умевший разгадывать выражение человеческого лица, был столь потрясен этой переменой и столь ясно видел, как сердце матери раскрылось для него, что обнял ее и, держа несколько минут в своих объятиях, повторял, точно безумный:
— Маменька! Маменька!
— Ах, я чувствую себя прощенной! — сказала она. — Господь должен зачесть матери прощение, полученное ею от ее дитяти.
— Тебе нужен покой, не мучай себя. Вот что верно так верно: я чувствую себя любимым сейчас за все прошлое! — воскликнул Жозеф, опуская мать на подушку.
В продолжение двух недель, пока у этого святого создания длилась борьба между жизнью и смертью, в ее взоре, в движениях ее души и жестах проявлялось столько любви к Жозефу, что, казалось, в каждое излияние чувства вкладывалась вся жизнь... Мать думала только о своем сыне, не ставила себя ни во что и, поддерживаемая своей любовью, не чувствовала больше страданий. У нее нашлись такие же простодушные слова, какие бывают у ребенка. Д'Артез, Мишель Кретьен, Фюльжанс Ридаль, Пьер Грассу, Бьяншон приходили посидеть с Жозефом и часто тихонько вели свои споры в комнате больной.
— О, как бы я хотела знать, что такое цвет! — воскликнула она однажды вечером, услышав спор об одной картине.
Со своей стороны, Жозеф обнаруживал высочайшее благородство по отношению к матери; он не покидал ее комнаты, он окружил Агату сердечной лаской, он отвечал на ее нежность равною нежностью. Для друзей великого художника то было прекрасное, незабываемое зрелище. Эти люди, сочетавшие подлинное дарование с большой душою, были для Жозефа и для его матери тем, чем они должны были быть: настоящими ангелами, которые молились и плакали с ним, не читая молитв и не проливая слез, но объединяясь с ним мыслью и делом. Жозеф, художник столь же великий чувством, как и дарованием, разгадал по нескольким взглядам матери желание, скрытое в ее сердце, и как-то сказал д'Артезу:
— Она слишком любила этого разбойника Филиппа, ей хочется увидеть его перед смертью.
Жозеф попросил Бисиу, который вращался в мире богемы, где иногда бывал Филипп, внушить этому бесстыдному выскочке, чтобы он из сострадания разыграл хотя бы комедию нежности и окутал сердце несчастной матери саваном, расшитым иллюзиями. В качестве наблюдателя жизни и насмешника-мизантропа Бисиу ухватился за это поручение.
Когда он рассказал о положении Агаты графу Брамбуру, принявшему его в спальне, обитой желтой шелковой тканью, подполковник расхохотался.
— Э, какого черта ты хочешь чтобы я делал там? — вскричал он. — Единственная услуга, которую может мне оказать старушка, — это сдохнуть как можно скорей; в противном случае она выглядела бы нелепейшим образом на моей свадьбе с мадемуазель де Суланж. Чем меньше будет моя семья, тем лучше мое положение. Ты очень хорошо понимаешь, что я хотел бы похоронить имя Бридо под всеми надгробными памятниками Пер-Лашеза! Брат прямо убивает меня, вытаскивая на свет божий мое настоящее имя! Ты слишком умен, чтобы не понимать моего положения. Послушай, если бы ты стал депутатом, — язык у тебя хорошо подвешен, — тебя стали бы бояться, как Шовлена[70], и ты мог бы сделаться графом Бисиу, директором департамента изящных искусств. Дойдя до таких степеней, хотел бы ты, чтобы твоя бабушка Декуэн, будь она еще жива, эта славная женщина, похожая на госпожу Сен-Леон, находилась бы возле тебя? Взял бы ты ее под руку в Тюильри? Представил бы знатному семейству, в которое пытался бы войти? Да ты захотел бы, черт возьми, видеть ее на шесть футов под землею, законопаченной в свинцовую рубашку! Вот что, позавтракай со мною — и поговорим о другом. Я выскочка, мой дорогой, я это знаю. Я не хочу показывать всем свои пеленки. Мой сын будет счастливее меня, он родится знатным барином. Плутишка тоже будет желать моей смерти, я к этому готов, иначе он не будет моим сыном.
Он позвонил. Явился лакей, которому подполковник сказал:
— Мой друг завтракает у меня. Подай нам, да смотри, чтоб все было как следует.
— Однако большой свет не увидит тебя в комнате твоей матери, — опять заговорил Бисиу. — Что тебе стоит притвориться на несколько часов, будто ты любишь бедную женщину?
— Фью! — свистнул Филипп, прищурив глаз. — Ты подослан ими. Я старый воробей, меня на мякине не проведешь. Мать хочет, умирая, выманить у меня кое-что для Жозефа!.. Спасибо.
Когда Бисиу рассказал об этой сцене Жозефу, бедный художник весь похолодел.
— Филипп знает, что я больна? — скорбным голосом спросила Агата вечером того же дня, когда Бисиу отдал Жозефу отчет о своем посещении графа Брамбура.
Жозеф вышел, задыхаясь от слез. Аббат Лоро, находившийся у изголовья своей духовной дочери, взял ее руку, пожал и ответил:
— Увы, дитя мое, у вас всегда был только один сын.
Услышав эти слова и поняв их смысл, Агата испытала потрясение, после которого началась агония. Она умерла двадцать часов спустя.
Перед смертью в бреду у нее вырвались слова:
— Откуда это у Филиппа?
Жозеф один проводил мать на кладбище. Филипп, якобы по делам службы, выехал в Орлеан, изгнанный из Парижа следующим письмом, которое Жозеф написал ему в ту минуту, когда его мать испускала последний вздох:
«Чудовище, моя бедная мать умерла от потрясения, которое причинило ей твое письмо; надень траур, но скажись больным — я не хочу, чтобы ее убийца шел рядом со мной за ее гробом.
Жозеф Б.»
Художник, не чувствовавший себя в силах заниматься живописью — хотя, быть может, его глубокая скорбь и требовала своего рода механического отвлечения, которое достигается трудом, — был окружен своими друзьями. Поэтому Бисиу, любивший Жозефа, насколько насмешник может любить кого-нибудь, через две недели после похорон был у него в мастерской, среди его друзей. Вдруг вошла служанка и вручила Жозефу следующее письмо, принесенное, по ее словам, какой-то старухой, ожидавшей ответа у привратника:
«Сударь!
Не осмеливаясь назвать Вас своим деверем, я принуждена обратиться к Вам хотя бы из-за имени, которое ношу...»
Жозеф перевернул страницу и взглянул на подпись внизу последнего листка. Прочитав слова: «графиня Флора де Брамбур», он задрожал в предчувствии какого-то ужаса, изобретенного его братом.
— Этот разбойник проведет самого черта! — сказал он. — И он еще слывет человеком чести! И на него вешают орден за орденом, когда его самого надо повесить, и он ходит колесом при дворе, хотя заслуживает, чтобы его колесовали. И этот висельник именуется «господин граф».