У дамы де Боссьер голова пошла кругом, так усердно выжимала она мораль из слов ла Фоссез. — Она села верхом на своего иноходца, паж последовал за ней — мимо проносили святые дары — дама де Боссьер продолжала свой путь.
— Один денье, — кричал монах ордена братьев милосердия, — только один денье в пользу тысячи страждущих пленников, взоры которых обращены к небу и к вам с мольбой о выкупе.
— Дама де Боссьер продолжала свой путь.
— Пожалейте несчастных, — сказал почтенный, набожный седовласый старец, смиренно протягивая иссохшими руками окованную железом кружку, — я прошу для обездоленных, милостивая дама, — для томящихся в тюрьме — для немощных — для стариков — для жертв кораблекрушения, поручительства, пожара. — Призываю бога и всех ангелов его во свидетели, я прошу на одежду для голых — на хлеб для голодных, на убежища для больных и убитых горем.
— Дама де Боссьер продолжала свой путь.
Один разорившийся родственник поклонился ей до земли.
— Дама де Боссьер продолжала свой путь.
С обнаженной головой побежал он рядом с ее иноходцем, умоляя ее, заклиная прежними узами дружбы, свойства, родства и т. д. — Кузина, тетя, сестра, мать, во имя всего доброго, ради себя, ради меня, ради Христа, вспомните обо мне — пожалейте меня![245]
— Дама де Боссьер продолжала свой путь.
— Подержи мои усы, — сказала дама де Боссьер. — Паж подержал ее коня. Она соскочила с него на краю площадки.
Есть такие ходы мыслей, которые оставляют штрихи возле наших глаз и бровей, и у нас есть сознание этого где-то в области сердца, которое придает этим штрихам большую отчетливость, — мы их видим, читаем и понимаем без словаря.
— Ха-ха! хи-хи! — вырвалось у ла Гюйоль и ла Сабатьер, когда они всмотрелись в штрихи друг у дружки. — Хо-хо! — откликнулись ла Баттарель и ла Маронет, сделав то же самое. — Цыц! — воскликнула одна. — Тс-тс, — сказала другая. — Шш, — произнесла третья. — Фи-фи, — проговорила четвертая. — Гранмерси! — воскликнула дама де Карнавалет — та, которая наградила усами святую Бригитту.
Ла Фоссез вытащила шпильку из прически и, начертив тупым ее концом небольшой ус на одной стороне верхней губы, положила шпильку в руку ла Ребур. — Ла Ребур покачала головой.
Дама де Боссьер трижды кашлянула себе в муфту — ла Гюйоль улыбнулась. — Фу, — сказала дама де Боссьер. Королева Наваррская прикоснулась к глазам кончиком указательного пальца — как бы желая сказать: — я вас всех понимаю.
Всему двору ясно было, что слово усы погублено: ла Фоссез нанесла ему рану, и от хождения по всем закоулкам оно не оправилось. — Правда, оно еще несколько месяцев слабо оборонялось, но по их истечении, когда сьер де Круа нашел, что за недостатком усов ему давно пора покинуть Наварру, — стало вовсе неприличным и (после нескольких безуспешных попыток) совершенно вышло из употребления.
Наилучшее слово на самом лучшем языке самого лучшего общества пострадало бы от таких передряг. — Священник из Эстеллы[246] написал на эту тему целую книгу, показывая опасность побочных мыслей и предостерегая против них наваррцев.
— Разве не известно всему свету, — говорил священник из Эстеллы в заключение своего труда, — что несколько столетий тому назад носы подвергались в большинстве стран Европы той же участи, какая теперь постигла в Наваррском королевстве усы? Зло, правда, не получило тогда дальнейшего распространения, — но разве кровати, подушки, ночные колпаки и ночные горшки не стоят с тех пор всегда на краю гибели? Разве штаны, прорехи в юбках, ручки насосов, втулки и краны не подвергаются до сих нор опасности со стороны таких же ассоциаций? — Целомудрие по природе смиреннейшее душевное качество — но снимите с него узду — и оно уподобится льву, беснующемуся и рыкающему.
Цель рассуждений священника из Эстеллы не была понята. — Пошли по ложному следу. — Свет взнуздал своего осла с хвоста. И когда крайности щепетильности и начатки похоти соберутся на ближайшем заседании провинциального капитула, они, пожалуй, и это объявят непристойностью.
Когда пришло письмо с печальным известием о смерти моего брата Бобби, отец занят был вычислением расходов на поездку в почтовой карете от Кале до Парижа и дальше до Лиона.
Злополучное то было путешествие! Доведя его уже почти до самого конца, отец вынужден был проделать шаг за шагом весь путь вторично и начать свои расчеты сызнова по вине Обадии, отворившего двери с целью доложить ему, что в доме вышли дрожжи, — и спросить, не может ли он взять рано утром большую каретную лошадь и поехать за ними. — Сделай одолжение, Обадия, — сказал отец (продолжая свое путешествие), — бери каретную лошадь и поезжай с богом. — Но у нее не хватает одной подковы, бедное животное! — сказал Обадия. — Бедное животное! — отозвался дядя Тоби в той же ноте, как струна, настроенная в унисон. — Так поезжай на Шотландце, — проговорил с раздражением отец. — Он ни за что на свете не даст себя оседлать, — отвечал Обадия. — Вот чертов конь! Ну, бери Патриота, — воскликнул отец, — и ступай прочь. — Патриот продан, — сказал Обадия. — Вот вам! — воскликнул отец, делая паузу и смотря дяде Тоби в лицо с таким видом, как будто это было для него новостью. — Ваша милость приказали мне продать его еще в апреле, — сказал Обадия. — Так ступай пешком за твои труды, — воскликнул отец. — Еще и лучше: я больше люблю ходить пешком, чем ездить верхом, — сказал Обадия, затворяя за собой двери.
— Вот наказание божие! — воскликнул отец, продолжая свои вычисления. — Вода вышла из берегов, — сказал Обадия, снова отворяя двери.
До этого мгновения отец, разложивший перед собой карту Сансона[247] и почтовый справочник, держал руку на головке циркуля, одна из ножек которого упиралась в город Невер, последнюю оплаченную им станцию, — с намерением продолжать оттуда свое путешествие и свои подсчеты, как только Обадия покинет комнату; но эта вторая атака Обадии, отворившего двери и затопившего всю страну, переполнила чашу. — Отец выронил циркуль, или, вернее, бросил его на стол наполовину непроизвольным, наполовину гневным движением, после чего ему ничего больше не оставалось, как вернуться в Кале (подобно многим другим) нисколько не умнее, чем он оттуда выехал.
Когда в гостиную принесли письмо с известием о смерти моего брата, отец находился уже в своем повторном путешествии, на расстоянии одного шага циркуля от той же самой станции Невер. — С вашего позволения, мосье Сансон, — воскликнул отец, втыкая кончик циркуля через Невер в стол — и делая дяде Тоби знак заглянуть в письмо, — дважды в один вечер быть отброшенным от такого паршивого городишка, как Невер, это слишком много, мосье Сансон, для английского джентльмена и его сына. — Как ты думаешь, Тоби? — спросил игривым тоном отец. — Если это не гарнизонный город, — сказал дядя Тоби, — в противном случае… — Видно, я останусь дураком, — сказал, улыбаясь про себя, отец, — до самой смерти. — С этими словами он вторично кивнул дяде Тоби — и, все время держа одной рукой циркуль на Невере, а в другой руке почтовый справочник, — наполовину занятый вычислениями, наполовину слушая, — нагнулся над столом, опершись на него обоими локтями, между тем как дадя Тоби читал сквозь зубы письмо.
— Он нас покинул, — сказал дядя Тоби. — Где? — Кто? — воскликнул отец. — Мой племянник, — сказал дядя Тоби. — Как — без разрешения — без денег — без воспитателя? — воскликнул отец в крайнем изумлении. — Нет: он умер, дорогой брат, — сказал дядя Тоби. — Не быв больным? — продолжал изумляться отец. — Нет, должно быть, он болел, — сказал дядя Тоби тихим голосом, и глубокий вздох вырвался у него из самого сердца, — конечно, болел, бедняжка. Ручаюсь за него — ведь он умер.
Когда Агриппине сообщили о смерти ее сына, — она, по словам Тацита, внезапно прервала свою работу, не будучи в состоянии справиться с охватившем ее волнением.[248] Отец только глубже вонзил циркуль в город Невер. — Какая разница! Правда, он занят был вычислениями — Агриппина же, верно, занималась совсем другим делом: иначе кто бы мог претендовать на выводы из исторических событий?
А как поступил отец дальше, это, по-моему, заслуживает особой главы. —
— — — — — И главу же это составит, чертовскую главу, — так берегитесь.
Или Платон, или Плутарх, или Сенека, или Ксенофонт, или Эпиктет, или Теофраст, или Лукиан — или, может быть, кто-нибудь из живших позднее — Кардан, или Будей, или Петрарка, или Стелла — а то так, может быть, кто-нибудь из богословов или отцов церкви — святой Августин, или святой Киприан, или Бернард[249] — словом, кто-то из них утверждает, что плач по утраченным друзьям или детям есть неудержимое и естественное душевное движение, — а Сенека (это уж я знаю наверняка) говорит нам где-то, что подобные огорчения лучше всего выливаются именно этим путем. — И мы действительно видим, что Давид оплакивал своего сына Авессалома — Адриан своего Антиноя — Ниоба детей — и что Аполлодор и Критон проливали слезы о Сократе еще до его смерти.