Он уже несколько минут в полном отчаянии сидел на тумбе, как вдруг какой-то капуцин подошел к нему и сказал:
— Сударь, не подадите ли вы сколько-нибудь во имя божие на новогодние подарки меньшой братии?
— Как! Отец мой, что вы говорите? — воскликнул г-н Шантерель. — Вы, монах, просите подаяния на новогодние подарки?
— Сударь, — возразил ему капуцин, — святой Франциск[239] по доброте своей пожелал, чтобы и его дети радовались в простоте сердечной. Пожертвуйте сегодня что-нибудь на добрый ужин капуцинам, чтобы они потом бодро и радостно переносили пост и воздержание в течение всего года, исключая, разумеется, воскресные дни и праздники.
Господин Шантерель изумленно посмотрел на монаха:
— Да разве вы не боитесь, отец мой, что новогодним подарком можно погубить душу?
— Конечно, нет.
— Но ведь этот обычай идет от язычников!
— И у язычников бывали хорошие обычаи. Господь иногда озарял светом своим мрак язычества. Но, сударь, если вы отказываете в новогодних подарках нам, то не откажите в них бедным детям. Мы ведь воспитываем подкидышей. На ваше пожертвование я куплю им всем по бумажной мельнице и прянику. Быть может, они будут вам обязаны единственной счастливой минутой во всей своей жизни, потому что на земле им уготовано не много радости. Их смех донесется до неба. А когда дети смеются, они славят господа.
Господин Шантерель положил свой довольно увесистый кошелек в руку минорита и поднялся с тумбы, шепча слова, которые только что услышал: «Когда дети смеются, они славят господа».
А затем, с просветленной душой, он окрепшим шагом направился с принцессой Савойской под мышкой к мадемуазель де Дусин, своей племяннице.
Мой добрый учитель, господин аббат Жером Куаньяр, повел меня как-то поужинать к одному из своих старинных школьных товарищей, который ютился в мансарде на улице Жи-ле-Кер. Наш хозяин, премонстрантский монах[240], человек весьма образованный и отличный богослов, рассорился некогда с настоятелем своего монастыря из-за того, что написал книжицу о злоключениях девицы Фаншон, вследствие чего ему пришлось сделаться содержателем кофейни в Гааге. Затем он вернулся во Францию и теперь едва зарабатывал себе на пропитание, сочиняя на заказ проповеди, отличающиеся большой ученостью и красноречием. После ужина он прочитал нам злоключения девицы Фаншон, явившиеся источником его собственных, причем чтение длилось довольно долго, и когда мы с моим добрым учителем оказались на улице, стояла чудесная теплая летняя ночь, которая тотчас подтвердила мне правдивость древних сказаний, повествующих о слабостях Дианы[241], и внушила мне мысль, что эти серебристые безмолвные часы естественнее всего было бы посвящать любви. Я поделился своим наблюдением с аббатом Куаньяром, но он мне возразил, что любовь бывает причиной великих зол.
— Турнеброш, сын мой, — сказал он, — разве вы не слышали сейчас из уст нашего почтенного премонстрантского монаха, что из-за любви к некоему сержанту-вербовщику, к приказчику господина Голо, владельца галантерейной лавки «Убегающая свинья», и, наконец, к младшему сыну уголовного судьи Леблана девица Фаншон попала в больницу для бедных? Хотелось бы вам быть этим сержантом, этим приказчиком или этим младшим отпрыском судейского рода?
Я сказал, что мне бы хотелось. Мой добрый учитель оценил чистосердечие моего ответа и привел мне несколько стихов из Лукреция[242], чтобы убедить меня в том, что любовь вредит спокойствию истинно философской души.
Беседуя так, мы дошли до середины Нового моста. Облокотясь на перила, мы смотрели на огромную башню Шатле[243], черневшую в сиянии луны.
— Как много можно сказать, — вздохнул мой добрый учитель, — о правосудии цивилизованных наций, чья месть более жестока, нежели само преступление. Я не думаю, чтобы муки и наказания, которые одни люди налагают на других людей, были так уж необходимы для поддержания прочности государств, поскольку время от времени какую-либо из узаконенных жестокостей отменяют без всякого ущерба для общества. И, быть может, те кары, которые еще применяются доныне, не более полезны, чем те, которые уже упразднены. Но люди жестоки. Пойдемте, Турнеброш, друг мой, мне тягостно думать, что несчастные томятся без сна в этих стенах, полные отчаянья и тоски. Мысль об их проступках не мешает мне сожалеть о них. Кто из нас безгрешен?
Мы продолжали наш путь. На мосту было пустынно, если не считать нищего и нищенки, которые, встретившись здесь, забились в полукруглую выемку у дверей какой-то лавчонки. Казалось, оба были вполне довольны, соединив вместе свои несчастия, и когда мы проходили мимо, они меньше всего думали о том, чтобы умолять нас о милостыне.
Однако мой добрый учитель, сострадательнейший из людей, бросил им лиар, единственный, что еще оставался у него в кармане.
— Они подберут нашу лепту потом, когда сознание нищеты вернется к ним, — сказал он. — И дай бог, чтобы они не слишком яростно набросились на эту монету, оспаривая ее друг у друга.
Мы двинулись дальше, никого более не встречая, как вдруг на набережной Птицеловов увидели молодую особу, которая шла какой-то странной, необыкновенно решительной походкой. Прибавив шагу, чтобы разглядеть ее поближе, мы увидали, что у нее тонкий стан и белокурые волосы, блестевшие в лучах луны. Одета она была так, как обычно одеваются горожанки среднего круга.
— Какая хорошенькая девушка! — сказал аббат. — Как могло случиться, что она оказалась на улице одна в столь поздний час?
— В самом деле, — ответил я, — она не из тех, кого обычно встречаешь на мостах после сигнала к гашению огня.
Наше удивление перешло в живейшее беспокойство, когда мы увидели, что она спускается к берегу по узенькой лесенке, которой обычно пользуются лодочники. Мы побежали к ней. Но она, видимо, не слышала наших шагов. Она остановилась у самой воды, которая поднялась довольно высоко и глухой шум которой доносился уже издалека. Одно мгновение девушка стояла неподвижно, держа голову прямо и опустив руки; ее поза говорила об отчаянии. Потом, склонив свою изящную шею, она закрыла лицо руками, пробыла в таком положении несколько секунд и вдруг, подхватив юбку, подобрала ее привычным жестом женщины, которая собирается прыгнуть. Мы с моим добрым учителем подбежали к ней в тот самый момент, когда она уже совсем готова была сделать роковой прыжок, и поспешно оттащили ее назад. Она пыталась вырваться из наших рук. И так как на берегу было грязно и скользко от ила, нанесенного волнами (вода в Сене-уже начинала спадать), аббат Куаньяр едва не упал в реку. Меня и самого потащило вниз, но, к счастью, ноги мои наткнулись на корень, и он послужил мне точкой опоры, пока я поддерживал лучшего из учителей и юную отчаявшуюся девушку. Вскоре, истощив силы и мужество, она упала на грудь аббата Куаньяра, и нам удалось, всем троим, взобраться на откос. Он бережно поддерживал ее с той изящной непринужденностью, которая никогда его не покидала. Так он довел ее до высокого бука, у подножия которого стояла деревянная скамейка.
Усадив девушку, он сам сел рядом с ней.
— Мадемуазель, — сказал он ей, — не бойтесь ничего. Пока не говорите ни слова, но знайте, что возле вас друг.
Потом, обернувшись ко мне, учитель сказал:
— Турнеброш, сын мой, мы должны радоваться, что довели до благополучного конца это удивительное приключение. Но я оставил на берегу свою шляпу; правда, на ней уже совсем почти нет позумента и она сильно потрепана от длительного употребления, однако она еще защищала от дождя и солнца мою бедную голову, пострадавшую от времени и трудов. Пойди, сын мой, и посмотри, лежит ли еще на том месте, куда упала, и, если найдешь, прошу тебя, принеси мне ее, а заодно и пряжку от башмака, которую я, как видно, тоже потерял там. Что до меня, то я останусь здесь с этой юной девицей и буду оберегать ее покой.
— Я побежал к тому месту, откуда мы только что выбрались, и мне повезло — я нашел там шляпу моего доброго учителя. Что касается пряжки, то мне не удалось найти ее. Правда, я не так уж усердно ее искал, ибо за всю свою жизнь ни разу не видел у моего доброго учителя двух пряжек на башмаках. Когда я вернулся к буку, молодая девушка все еще находилась в том самом состоянии, в каком я ее оставил, уходя: она сидела, не шевелясь, прислонившись к дереву головою. Я увидел, что она удивительно хороша собой. На ней была длинная шелковая накидка, отделанная кружевом и очень опрятная, а ноги были обуты в изящные башмачки с пряжками, на которых блестела луна.
Я не мог налюбоваться ею. Внезапно ее потухшие глаза оживились, и, устремив на г-на Куаньяра и на меня еще затуманенный взор, она произнесла слабым голосом, но с большим достоинством: