— Тер-пение… Я, значит, и заподозрила, что несчастная пользовалась, кроме горла, еще тремя трубами… В ушах-то у нее по «ивастахиевой» трубе, и ушки она всегда держала на макушке, слушала, что болтают промеж себя военные о подготовке к войне, а под нижнюю свою трубу она не одного мужчину плясать заставляла… Я узнала, что она не здешняя, от одного учителя, ее земляка. Он приходил сюда навещать ее, да всегда неудачно. Стоит ему прийти, у нее в этот самый день, как нарочно, зубы разболятся и она отпрашивается к врачу. А рассчитала я ее во избежание неприятностей. Не следует ей сшиваться там, куда заходят выпить высшие военные чины. Вы, мужчины, глуповаты, а таким бабам палец в рот не клади.
— Куда же, вы думаете, она подалась?
— Говорят, уехала на побережье. Ее знакомый заходил на следующий день. Посидел, выпил пива. Больше я его не видела. И если хотите доброго совета, выкиньте ее из головы.
— Видел я ее только раз, а вот запала в душу…
— Не иначе как подлила вам чего-нибудь в рюмку… Это тоже меня заставило ее подобру-поздорову проводить, хоть и жалованье за месяц вперед выдать пришлось… Была у нее привычка плевать посетителям в стаканы с пивом… Жидкий поцелуй им посылала, как она мне объяснила, когда я ее за этим свинством застукала… И с вами такое, наверно, приключилось, мой капитан: у вас по крови разлился жидкий поцелуй Марии Клары… Мерзость, а делает такое чудо… хотя в любви и наоборот бывает: мерзость тащится за чудом…
— Я тоже еду на побережье…
— Только она-то ведь на гондурасский берег отправилась…
— Мы и туда доберемся…
— О-ля-ля!.. Так и добрались!.. А теперь мой черед угощать. Хотите двойную?..
— Налейте, чтоб вам дважды не беспокоиться… Как звали того учителя, что с ней шашни водил?
— Шашни… Не знаю, шашни или нет… А захаживать захаживал… Она звала его «мой», когда меня тут не было, и дон Мойзес, когда я появлялась. Второе его имя, то бишь фамилия, была Гуаспер. Мойзес Гуаспер. Один раз про него в газетах писали. Будто он откопал в архиве какие-то важные исторические бумаги.
— За ваше здоровье…
— За ваше здоровье, капитан… капитан… как вас звать-то?
— Капитан Педро Доминго Саломэ…
— Вы из Саломэ… Из каких же Саломэ? Я была приятельницей того Саломэ, которого расстреляли.
— Это мой дядя…
— Ну, если вы в него, — ох, и горяч был! — вы далеко пойдете. Дружки-приятели его сгубили. А иначе он наверняка бы стал великим президентом нашей республики. Я рада с вами познакомиться. Правда, все вы, Саломэ, немного легкомысленны. Ваша фамилия мне сразу все сказала. Саломэ могут свернуть себе шею из-за женщин, из-за лошади, из-за друзей, — они рабы своих желаний. Видите, и вы такой же, влюбились — и крышка…
— Ну, не так…
— Для порядочного человека, для патриота, для достойного офицера эта женщина хуже, чем крышка!
Сказав это, трактирщица надулась и уставила свои зрачкастые, блестящие от водки глаза на Саломэ, стараясь угадать его мысли, и так же, как глаза, блестели камни на ее кольцах, брошках и серьгах. Бедная старая плоть, бедная плоть, уже готовая поблекнуть под всеми этими ювелирными красотами; хорошо бы снова обрести то свежее тело, что свело с ума расстрелянного дядю этого глупого капитанишки, ту гладкую золотисто-матовую кожу на округлом лице, пенно-розовую на ушах, амфорно-упругую на шее, статуйно-медную на плечах, цвета зрелых бананов на груди, нежную и гладкую на животе, лилейножелтую на бедрах.
Одним глотком она осушила рюмку анисовой и налила себе вторую.
— Хотите, расскажу вам? Ваш дядюшка был моей страстью… Из-за него я ушла из дома… Бросила родителей. Жила, как придется, а мои братцы еще пытались всадить в меня пулю. Один из них сказал, что предпочитает видеть меня мертвой, чем в таком виде. Вот тут, под волосами, осталась метина от пули… Только поцарапала… Пришлось сказать, что это я сама… Пришлось наврать, что хотела кончить жизнь самоубийством… Самоубийством… Я, мол, сама себя… Нет, в самоубийства не верят, чепуха… На меня, мол, покушалась одна женщина!.. Ну, а после всего, что случилось, когда он бросил меня и женился на своей сеньоре, у меня тоже были другие сеньоры, но кто бы мог поверить: когда его расстреляли, я и думать забыла про мужчин, про этих дьяволов в образе человеческом… Правда, не сразу, не сразу. Бывает, так потянет, что сердцу не устоять. У изголовья моей кровати висел, да и сейчас еще висит около распятья, портрет вашего дяди… И — хотите верьте, хотите нет — всякий раз, когда я ему, уже расстрелянному, изменяла, лицо на портрете хмурилось, глядело на меня строго, нос морщился, будто фотография дух чужой чуяла, которым от тела моего несло… Дурак, кто думает, что эти карточки с лицами тех, кого вы когда-то знали или любили, не живут после смерти людей! Живут… Чего-то хотят… Страдают… Да, да, вот вы не верите, а я, чтоб не видеть, какие портрет страшные рожи корчит, решила его больше не злить. Ха-ха! Совсем старуха, а о таких вещах болтаю…
Слова трактирщицы плюхались с языка в слюну, скатывались с губ, а из глаз, когда-то прекрасных, ползли длинные слезы…
— Зачем вы назвали свое заведение «Был я счастлив»? Это все дело губит. Вы себя сгубили и нас хотите… «Я счастлив» надо бы написать. Вместо прошедшего — настоящее…
— «Я счастлив»… Нет, капитан, никто не верит в свое счастье, и никто не зашел бы сюда глотнуть водки, если бы я написала «Я счастлив»… Настоящее счастье для нас, людей, всегда в прошлом, и говорить об этом нечего. Алкоголь для того и нужен, чтоб залить тоску и хоть немного потешить душу…
Она рыгнула анисовой, — ленивые глаза, ленивые руки, — пошаркала ногами под столом и встала, опустив седоватую голову, едва удерживаясь не то от слез, не то от смеха…
— Клара Мария Суай… — бормотала женщина, в то время как капитан рылся в бумажнике, — однажды она напилась и даже хотела сорвать вывеску вместе с офицерами из Почетной гвардии, и орала, вот как вы сейчас говорите, что нету права у этой дыры называться «Был я счастлив». Никак сдачи не наберу…добавила трактирщица другим тоном, уткнувшись носом в ящик с деньгами. Не трогая стопесовую «креветку», она соображала, сколько монет надо сдать Саломэ, чтобы потом не было никаких недоразумений. Плохо со сдачей и с клиентами. За все время, пока вы здесь, никто не зашел купить сигарет или спичек, а ведь это самый ходкий товар: люди скорей бросят есть, чем курить…
— Был я счастлив, Клара Мария Суай… — вздохнул Саломэ. — Знаете, донья, возьмите эту бумажонку и дайте выпить на мелочь, да еще чего-нибудь… Чтоб разогнать тоску проклятую!
— А вы не из артиллерии?
— Чистая пехота…
Учитель Мойзес Гуаспер вышел, как всегда нагруженный бумагами, тетрадями, газетами и книгами, из Национального архива, где проводил в трудах дни, роясь, как крыса, в ворохах бумаг, снимая копии и отбирая те, что представляли интерес. Он так долго торчал в архиве, что стал как бы одним из служащих, — служащие, впрочем, следили только за ходом часов и старались пораньше улизнуть с этого кладбища моли, пауков и грез, влетающих сюда через маленькие оконца, из которых в зимнее время сочились струйки дождя.
Из архива учитель Гуаспер обычно заходил в полутемную лавку и, словно священнодействуя, покупал три пресных хлебца, два ломтика свежего сыра, если таковой имелся, свечу, пачку тусовых сигарет и коробку спичек. Все это исчезало в бездонных карманах его сюртука, точнее — грязного, длинного, до колен, пиджака.
Он снимал мансарду где-то на задворках, в квартале Капучинас. Лестница тянулась вверх прямо от двери, запиравшейся висячим замком. Жильцы дома, честный трудовой люд, слышали, как дон Мойзес всегда в одно и то же время поднимался — ступенька за ступенькой — в свою комнату. Он приходил, съедал хлебцы и ложился спать — не человек, а часы.
По утрам он давал уроки в Национальном институте, а по вечерам возвращался к своим изыскательским работам в архиве.
Что же заставило его забыть в этот день о покупке провизии — хлеба, сыра, свеч, спичек, сигарет — и почему ровно в восемь вечера не прозвучали его гулкие шаги по лестнице?
Кто заставил Гуаспера броситься из архива в яркое неистовство вечера, уйти от мертвой тишины вековых бумаг, чтобы совсем обезуметь в лихорадке улиц, бродить, подобно лунатику, и ждать, пока не выйдут все ночные светила, пока не проступят на аспидной доске неба все-все светила?
Он остановился послушать свое сердце. Оно казалось ему магнитом, то вдруг терявшим, то снова обретавшим свойство притяжения, магнитом, который поднимал и гнал кровь, освежив ее, по сплетениям сосудов, — от больших раздувшихся яремных вен до ничтожных капилляров на кончиках пальцев. Он весь дрожал, в глазах рябило, во рту было сразу мокро и сухо: догоняя скакавшие мысли, он все время глотал слюну, чтобы не захлебнуться от счастья. Влажный замасленный пергамент шелестел под груботканой рубашкой на его мохнатой груди…