Отец Буасси насупился и умолк. А возница не посмел расспрашивать его дальше. Казалось, воспоминания о том, что он пережил, и о чем Матье уже слышал от потрясенных очевидцев, приносят этому человеку глубочайшие страдания
Становилось холодно. Ветер, не встречая на пути иных преград, кроме жалких безлистых кустов, дул здесь куда яростней, чем в ложбине. Он вылетал из одного леса и мчался к другому. Небо все больше прижималось к земле, и сумерки хрипели где-то на голых лугах, точно загнанная лошадь
– Надо бы идти, – сказал возница. – Кобыла вся жаркая, потная, ежели ее надолго так оставить, она враз и простынет.
– Ну что ж, – откликнулся монах, – идемте, я готов.
Они снова тронулись в путь, и Матье захотелось поговорить еще о кобыле, чтобы прогнать из памяти невеселый разговор с иезуитом.
– Не по ее это силенкам – тянуть такой груз, да еще на крутизну, – заговорил Матье. – Но она молодчина, здорово шла. А телега-то страсть какая тяжелая. Они там, в городе, и знать не знают, что это такое. Нет у них уважения к рабочей скотине. Хорошо бы нашлось в бараках местечко, где укрыть ее от холода. Ежели не хочешь лошадь потерять, нельзя обращаться с ней невесть как.
– Правильно, – подтвердил священник. – Я вижу, вы хороший возница.
Для Матье естественно было говорить о лошади, он привык заботиться о своей скотине куда больше, чем о себе самом. Это сидело в нем – ведь он же как-никак возница. И все же, по мере того как они приближались к кучке строений и освещенные окна ширились и росли, Матье чувствовал, как его снова забирает страх. Спазма стиснула ему горло, и он не мог вымолвить ни слова – лишь молча слушал священника, а тот говорил:
– Я еще ни разу не видел, чтобы бараки были так ладно построены. Мне кажется, здесь нам будет лучше, чем в городе. И потом нас тут хотя бы война не затронет. Ни кардинальские «серые», ни «лесные братья» не станут совать сюда нос… А что же вы молчите, вы ведь собирались идти к Лакюзону, не так ли? Вас не удивляет, что я почти в равной степени остерегаюсь как тех, так и других?.. Знаете, я лично всегда отношусь с опаской к военным. Они живут на казенных харчах – и живут в свое удовольствие. Делают что хотят. А тот, кто вздумает порицать их, рискует получить шальную пулю в лоб. Так что, по-моему, лучше уж быть среди чумных, чем среди солдат. Опасности меньше.
Иезуит говорил, время от времени поворачивая голову и бросая взгляд на Матье, но тот помалкивал – шагал себе и шагал, напряженный, прямой, и тянул за уздечку кобылу, которая опять начала дышать хрипло и прерывисто.
Между тем Матье думал: «Вот и неправда, Гийон. Плохой ты возчик. Кобылу совсем заморил. Не может она без передыху дойти до бараков. Они только кажутся близко, потому как огни горят и стены у них светлые, а на самом-то деле – до них еще идти да идти».
Подъем прекратился, но дорога была испорчена глубокими, заполненными грязью рытвинами. Колеса от тяжести увязали чуть не по ступицу, и кобыле приходилось крепко упираться копытами в землю, чтобы повозка не застряла.
Надо бы остановиться. Дать лошади хоть немного передохнуть, а уж потом добираться до бараков, чьи белые стены и светящиеся огоньки словно бы пощадила ночь. До этих бараков, что отступали и отступали, по мере того как повозка продвигалась вперед. Матье чутьем угадывал места посуше, плоские камни или бугры, где можно было бы остановиться и потом без труда снова двинуться в путь. Но всякий раз он решал, что остановится у следующего бугра, а сам твердил про себя:
«Надо было остановиться, Гийон. Ты не останавливаешься, потому что боишься. Боишься, что страх одолеет тебя. Заставит сбежать».
Священник рядом с ним продолжал говорить, но Матье не слушал его. Порой он представлял себе, как останавливает лошадь. И слышал свой голос:
«Отец мой, я надумал. Пойду к Лакюзону. Вы ведь уж почитай дошли. Возьмите в руки узду, а кобыла сама пойдет за вами».
Нет, так не годится. Ничего не надо говорить. И останавливаться тоже. Бросить уздечку и кнут – и бегом. Быстро, быстро, заткнув уши, чтобы не слышать, что будет говорить этот кюре, который наверняка колдун.
Матье знал, что не пойдет искать бургундских «лесных братьев». Если он сбежит, то прямиком направится в кантон Во. Ему известны такие проходы в горах, куда солдаты никогда не захаживают. И зачем только его понесло в Сален! Надо было убираться из этого проклятого края сразу, как умерла жена и стало трудно с работой. Он сам бросился волку в пасть, нанявшись на солеварню. И теперь волк тянет его за собой. А волк и есть этот самый иезуит, который, верно, больше связан с дьяволом, чем с господом богом. С самого утра он только и делает, что угадывает мысли Матье. Сколько уж раз одним своим взглядом он заставлял Матье поступать против воли.
Вот и сейчас он все говорит и говорит мягким, размеренным голосом. Говорит без устали, может, лишь для того, чтобы звучала эта музыка слов, которая парализует Матье, мешает ему задать стрекача, пока они еще не дошли до бараков. Наверняка в этом человеке есть что-то от колдуна. И в ту самую минуту, когда Матье подумал о кантоне Во, священник возьми да скажи:
– Собственно, никто ведь не знает, что происходит с теми, кто уходит за границу. Я всегда задаюсь вопросом, каково им там приходится. Изгнание, мне кажется, никогда не бывает лучшим выходом из положения. Или же надо знать кого-то, кто готов тебя принять. Я, например, не уехал бы, хоть меня озолоти. Но я прекрасно понимаю, почему это делают другие. И считаю несправедливым, когда людей винят за то, что они покинули страну, которую вот уже шесть лет опустошают война и чума. Ведь ни дома у них нет, ни работы, иной раз нет и семьи, что же им делать здесь, беднягам? Ничто их не удерживает. К тому же когда-нибудь это кончится. И тогда они смогут вернуться. Место для них будет!
Мало-помалу в груди Матье страх уступал место ярости. Казалось, иезуит делал все, чтобы склонить его к бегству, и в то же время своей необъяснимой властью удерживал его. На этом голом плоскогорье, под косо летящим ветром, под мрачным небом, где ночь соперничала с последними отблесками дня, цеплявшегося за мчащиеся тучи, на размытой дороге, где тут и там в колеях металлически поблескивали лужи, Матье чувствовал себя так, будто он уже совсем не властен над собой. Впервые в жизни он не волен был в своих поступках. Со звериной жестокостью тянул он за уздечку обессиленную кобылу, а на самом-то деле это повозка всей своей тяжестью толкала его к тем белым баракам, где он наверняка найдет свою смерть.
Может, вовсе и не повозка, а священник подталкивал его потоком слов, гонимых недобрым ветром по плоскогорью. Разве не призывал монах этот ледяной ветер, предсказывая, что он убьет заразу? А может, он призывал не ветер, может, это сам дьявол дует.
Теперь Матье слышались голоса стариков из далекого детства; сидя у камелька, они рассказывали ему, бывало, разные истории, от которых его пробирала дрожь. В их рассказах царил такой же сумеречный свет, завывали зимние ветры и проносились черные фигуры, похожие на силуэт иезуита. Были там и лошади, тянувшие тяжелые повозки по бескрайним плоскогорьям. Повозки, где под парусиной наверняка прячется смерть, и возница всюду возит ее с собой.
Ведь утром Матье даже и не взглянул, чем она нагружена, его повозка. И что это – ветер или смерть приподнимает парусину и оглушительно ею хлопает? А если там смерть, разве не может она выскочить оттуда и схватить его за горло?
– Мы уже недалеко, Гийон, – прервал его размышления иезуит, – но дорога трудная. Не следует ли дать лошади немного передохнуть?
Матье почувствовал, что почва под его подкованными башмаками стала более плотной.
– Тпру! – крикнул он.
Кобыла остановилась. Священник умолк. А ветер снова набрал силу, и Матье показалось, будто крик его, безобразный, оглушительный, достиг пределов черной ночи, глубин лесных чащоб, самого края плоскогорья и скатился на город, притаившийся на дне долины. По спине его пробежала ледяная дрожь. Зубы стучали, он чувствовал, как сжимаются у него кулаки и дергается все тело. И тогда руки его поднялись – он ничего не мог с ними поделать – и кулаки сгребли в охапку плащ на груди священника. Руки тряхнули иезуита, и Гийон услышал свой вопль:
– Но ты же дьявол! Кюре! Ты сам дьявол. Замолчи… Замолчи… Говорят тебе, замолчи!
Священник не останавливал его. Было уже совсем темно, и возница не видел выражения светлых глаз. Все смолкло. Смолкли люди – лишь хриплое дыхание кобылы мешалось с порывистым дыханием ветра. Все смолкло – лишь хлопала парусина да где-то далеко позади завыл волк.
Три раза, четыре прозвучал этот томительный вой, похожий на стон умирающего. И снова тишина.
И только тогда, по-прежнему спокойно, не пытаясь высвободиться, отец Буасси заговорил:
– Вы правы, Гийон, нужно было замолчать, иначе мы не услышали бы волка.
Трясущиеся руки Матье разжались и упали вдоль тела. Священник повернул голову в том направлении, откуда донесся вой, точно надеялся что-то разглядеть в темноте, которая сгущалась с каждой минутой.