Тихо, но оживленно незримо было вокруг. Призраки реяли в воздухе, близко касаясь друг друга краями одежд, призрачною тонкостью тел. Приникали на мгновенье и к Анне — не боялись ее, и она отдавала их ласкам волосы, кружево кофточки, нежность щеки.
Сегодня особенно ласковы были эти трогательные полусущества. Андрей был среди них хоть и близкий по духу, но все же творец их, — к Анне, пришедшей одной, льнули только любовно. Целым роем, воздушным и призрачным, близко кружились возле нее, точно сказать хотели ей что-то, им уже ведомое, но от нее еще скрытое временем. И сладкою болью на ласки их ответило сердце, сжатое земным бытием; не биться упруго и звонко — захотелось разлиться ему широкой, просторной рекой, впитать в себя все, что между землею и небом, ловить поцелуи, легкие, как сновидение, и отвечать на них, изнемогая в новом воздушном своем бытии.
И вот кто-то из них вошел в самое сердце ее — она не заметила — И шепчет ей там, и покорна душа тайному шепоту. Новые, совсем еще незнакомые, неясные, но такие в неясности своей неотразимо влекущие чувства вдруг пробуждаются в Анне. Надо ли верить им? Может быть, подошла слишком близко она к этим бледным и милым друзьям? Но сладко слушаться их, но так упоительно отдаться, позабыв про весь мир, их влекущему шепоту. Чарует ее, манит быть ближе к ним, вовсе быть с ними.
Непонятен тот сладкий зов, но Анна послушна ему. И вот начинает она снимать свое платье, так часто делала это для брата. Но теперь — так, бесцельно, одной, самой для себя, захотелось это ей сделать… — для себя, для вечернего солнца, для этих святых, еще не рожденных к страданию кротких детей, для странных и милых существ, таких ласковых к ней, так вкрадчиво обещающих нечто, для того, кто поет в ее сердце для того, о чем он поет…
Чем легче, тем радостней ей особой волшебного радостью. Не просто сказка вечерняя — здесь именно волшебство, ибо кто-то вошел в нее, кто-то неутоленной рекою разлился в ней, и поднимают, покачивая, неведомые, все новые волны, и не спрашивает Анна: зачем? — и машинально снимает с себя все быстрей и быстрее одежды.
А потом поднялась, совсем обнаженная, и потянулась, полузакрыв глаза, с улыбкой предвестия грядущего счастья.
Чудилось ей: близко открылись какие-то дали, придвинулся сон, и голоса прекрасные и зовущие звучат над ней, и внизу, и вокруг нее, совсем ясно, явственно, — вот-вот поймет, расслышит, уловит — и ее душа, один из тех же таинственных голосов, уже поет им в ответ, ликуя в светлом экстазе предчувствия. Лика Христа не видит она, Он подернут, закрыт золотистым туманом, но улыбка Его влекущая светит Анне, как солнце, неземным ароматом дышат лучи ее, и восторг поднимается из опьяненной божественным светом души и все растет и растет, как океан перед кручами гор — неприступных, венчаемых куполом неба.
Но хочется Анне — шепчет об этом не уставая кто-то в сердце ее — хочется девушке видеть и самый Лик. И вот ступает ближе, навстречу Ему, и тихо идет меж видений и призраков, — сама как видение, как сон, как мечта. И улыбаются ей создания родственной, близкой души ее брата и благословляют с застенчивой радостью. Их радует новый путь. И благодарно Анна касается тонких изысканных их очертаний, своею рукою даря им мгновенную ласку. Пальцы девушки чисты и святы. Струится с них светлый воздушный напиток того чувства без имени, что переполняет ее. Но колеблется Светлый Лик, но расплывается Облик Христов по мере того, как приближается Анна к Нему… А улыбка Его остается, окутывает ее всю с головы до ног, проникает во все поры тела ее, струится в крови, и всю странно живую залу наполняет собою, и дышит одной душой огромная зала с вечерним блистающим солнцем. Ах, уродцы! Уродцы особенно нежны, особенно чутки к неземной красоте. Благоговейно и жадно льнут они к источнику влаги живой.
И так бродит Анна меж ними. И вот попадает в золотую волну. Лучи обнимают ее, ласкаются близкого лаской к душистым одеждам ее обнаженного, просветленного тела. Навстречу солнцу протягивает она тонкие, бледные руки и видит, как окрашивает их Солнечный Бог нежным молочно-розоватым румянцем. Они светятся, они зацветают небывалой еще неземной красотой; такими руками рвут цветы в райских садах светлые ангелы и кладут их, сорвав, к престолу Царя небесных сил, и расцветают сорванные создания новой трепещущей полнотой бытия, вознесенного жизнью.
Анна опускает глаза и видит всю себя в розовом осиянии и не может не улыбнуться улыбкой восторга перед собою, перед этим светящимся Богом, и с удивлением блаженства едва-едва касается юного Божества длинными тонкими пальцами розовых рук.
Солнце медлит закатом.
С дневным поездом, действительно, Глеб не приехал. Следующий приходил через четыре часа, и Андрей решил, не заходя домой, побродить по городу.
Сестра подождет. Она ведь знает, что Глеб точно не обозначил поезда, с которым приедет.
Андрей пошел в город.
С утра было бодрое, свежее настроение. Спал мертвым сном, без видений. Он любил такой сон. Вообще любил крепко уснуть, как дитя отдаваясь в чьи-то широкие славные лапы. Закрывал глаза, потягивался, будто не давался, нарочно, чуть-чуть играя, чуть-чуть дразня вековую стихию, что протянула из дремотных недр своих эти мягкие лапы, дли которых нет слишком взрослых людей и что так умеют баюкать одинаково всех. Но недолго дразнил, вдруг сжимался калачиком, кто-то качнет его, вещи двинутся в сторону, поплывут, и сам он все ниже и ниже опускается в прохладную и теплую вместе — это, засыпая, возможно — в беспредельность забвения.
Так и вчера заснул, а утром живо вскочил: радостно жить!
Анна еще не вставала. Пробежался по своему и осеннему царству, потом в мастерскую — много работал, пристально щурил глаза, следил свои образы, ловил их, фиксировал; глина покорно ложилась под пальцами, чутко следовала за каждым изгибом фантазии, за каждым трепетанием руки.
Потом пришла Анна. Поцеловал ее, рассказал ей о Глебе, что он приезжает к ним погостить.
— Тот Глеб?
— Да, тот самый.
Ничего не спросила больше сестра, но Андрей уловил что-то в тоне. — Ты что?
— Мне странно… — нерешительно сказала она.
— Что странно?
— Не знаю… Может быть, то, что у нас будет жить чужой человек…
— Чужой?
Анна хотела поправиться: «новый, другой»… но ничего не добавила больше, не поправлялась. Сказала:
— Вот это, Андрей, хорошо!
Он думал и сам, что это недурно. Ему удавалась сегодня работа над той, еще не рассказанной, еще не совсем внятно задуманной, но такой живой а нем самом, сказкой о будущей жизни, что зовет золотою мечтой с детства всю его жизнь и через всю жизнь. Еле наметил пока, но уловил, что-то в линиях, что-то поймал, на губах уже слово, на кончиках губ. Этим барельефом, может быть, скажет его.
— Жить бы так, — сказал вдруг, прищурив глаза и делая новую линию.
Потом еще и еще, — увлекся.
— Как — так? — спросила она.
— Как в сказке, — почти машинально ответил Андрей, но вдруг встрепенулся, посмотрел на часы, — пора на вокзал.
Быстро бросил работу, поцеловал ее руки, глаза, надел шляпу и почти бегом направился в город — под горку. Потом обернулся, еще раз махнул своей шляпой:
— Прощай!
И Анна осталась одна.
А он был далеко уже. Взял извозчика, скоро приехал, было рано еще, сидел на вокзале, опять щурил глаза, подмечая характерность линий в толпе; оглядел всех и каждого, кто приехал с тем поездом — не было Глеба, и вот опять в городе. Четыре свободных часа!
* * *
Как чудесно, однако, жить!
Воздух так редок и чист, что и сам становишься легче; тоньше и прозрачнее делаются те нити, что связывают вольный порыв незнаемой сущности нашей с этой видимой, с этой слишком земной оболочкой.
Кажется, мог бы ступать легкою звонкою поступью, вольно идти где-то вверху, над городом, поднявшись над узкостью улиц и обидною близостью каменных стен, Андрей широко, забывшись, не видя, шагает по улице. Он фантазирует. В каждом живом существе ему чудится тайна. Чудесное плещется всюду. Но неясен еще рокот струй, бьющих о стены граненой души — странно: граненой! — но так показалось… Андрей верит в то, что ему кажется. Надо больше в фантазии верить, иначе мир вещей подчиняет себе, навязывает свою скучную, свою жестокую логику и без особого даже напряжения мертвящих сил своих ловит живые души, дает им скелет — не только снаружи, но и кует плеск самой сущности — стекленеет душа.
Мир вещей и какие-то там их законы — это самая скучная, самая тяжелая из фантазий природы, ибо в создании ее еще не принимал участие настоящий, бунтующий человеческий дух.
Больше простора, больше свободы, полета, светлой наивности, детскости жизни! Миг разрушения — миг нового творчества — вольность, разлитая в мире.
Хрустальный осенний воздух этой просторной свободою дышит. Сегодня ясней и прозрачней плещется непознаваемое в нас.