— Зачем же? Ведь ему и самому тоже было бы легче, если бы он уверен был, что все это неправда… Я знаю: он рад будет, когда получит мое письмо…
— Да ты заверишь? — спросила она с разгоревшимися вдруг глазами, и странным, грубым, почти озлобленным голосом.
— Что «заверишь»? — не понимая, спросил Ермаков.
— Ты заверишь, что за мной нет этого… ничего такого?
Он посмотрел на нее удивленными глазами. Когда он понял, что хотела она сказать, сердце его как-то болезненно сжалось. Ему вдруг и досадно на нее стало, и горько, и еще больше жалко ее: очевидно было, что не легкое бремя лежит на ее совести и мучит ее.
— Отчего же не заверить? — сказал он, наконец, спокойно и просто, делая вид, что ничего не понимает.
— Эх ты, односум! — сказала она, усмехнувшись горькой и снисходительной усмешкой, и потом грустно прибавила: — Хорошая совесть у тебя, простая…
Она отерла слезы концом передника и глубоко задумалась.
— Ну, ежели хочешь, пиши, — заговорила она после продолжительного молчания. — А то и брось… Я не затем пришла, чтобы просить об этом, а так… дюже уж горе за сердце взяло! Думаю: пойду хоть поговорю с кем-нибудь, авось полегче станет… Вот к тебе и пришла…
Она остановилась, глядя на него дружелюбно и доверчиво, как ребенок.
— Вот и спасибо, — сказал он весело и с небольшим смущением.
— И-и, милый мой односум, голубчик! — воскликнула она вдруг с страстным порывом, схватив его за руку обеими руками и заплакавши опять. — Только не смейся надо мной, а ты мне всех родней стал… Ты меня жалеешь… Журить-бранить есть кому, а пожалеть никто не пожалеет…
Что-то глубоко-трогательное и жалостное было в ее склоненной, плачущей фигуре. Ермаков почувствовал, как громко застучало и заныло сладкой болью его сердце.
— Напишу, напишу, голубушка! — говорил он нежно, отеческим тоном, с любовью глядя на нее. — Это все пустое, перемелется — мука будет… головы тебе он не снесет во всяком случае.
— Пускай голову снесет: мне все равно! — проговорила она с отчаянием.
— Ну, нет!
— Я ему виновата, — заговорила она торопливо и сквозь слезы, не поднимая головы, — да он сам причинен всему, он довел… Как начал собирать все эти неподобные да письмами оттуда попрекать, да грозить… А сам-то какой был? Горе взяло меня, сердце закипело! Коль так, и пускай будет так!..
— Все это дело поправимое, — успокоительно проговорил Ермаков, хотя в душе плохо верил своим словам.
— Голову снесет? — продолжала она с увлечением, словно упиваясь своим отчаянием. — Пускай! Лучше, не будет измываться надо мной… Сердце истосковалось! Иной раз так заломит, заболит, что тошно на белый свет глядеть… Плачешь, плачешь…
— Напрасно… Наплакаться всегда успеем! «Не горюй, не тоскуй, моя раздушечка»… Знаешь песню-то? — стараясь быть развязным, утешал ее Ермаков.
— То песня, — с грустной улыбкой промолвила Наталья, — а тут — другая… День при дне ругают да попрекают свекор с свекровью, из дому грозят выгнать… Ишь, не покоряюсь им, дескать, дюже роскошно будто веду сама себя… А там муж письмами притешает… Хоть топись! Такая уж, видно, доля моя бесталанная!.. Вон односумки мои, подруги — им житье! гуляют себе — горя мало! «Лишь бы, — говорят, — не промахнуться, не родить, а то все поплывет под воду»… Ей-Богу, зависть берет, глядя па них; а я… эх!..
Она махнула безнадежно рукой и отвернулась. Но слезы уже смыли ее тоску, облегчили бремя. Через минуту она точно встряхнулась, качнула задорно головой и, весело блеснув глазами, заговорила:
— Так не тужить, говоришь?
— Не тужить, — подтвердил Ермаков, улыбаясь широко и ободрительно.
Прежняя односумка опять была перед ним с своей загадочной улыбкой, с веселым, манящим взглядом карих глаз.
— Ну, так-так! — уже совсем весело воскликнула она и насмешливо прибавила:- Теперь горе по боку, буду гулять! Осенью муж придет, плеть принесет, тогда уж не до гульбы…
Она посидела с Ермаковым еще немного, спокойно разговаривая уже не о себе, а о самых обыденных вещах. Наконец, встала и сказала, вздохнувши:
— Ну спасибо, односумчик мой миленький! Все-таки утешил, разговорил мало-мальски… А не быть мне на воскресе, чует мое сердце! Ну, да все равно… Прощай…
Он проводил ее глазами, пока она скрылась за углом, и задумался. Мысли беспокойные и смутные бродили в его голове; он не сумел бы высказать их словами… Вспомнил он почему-то свое детство, то золотое время, когда он вместе с Натальей бегал по улицам, играл в кони и… дрался; уже будучи во втором отделении приходского училища, он был поставлен на коленки за то, что навел ей углем усы и брови… Как будто все это и недавно было…
Лунная ночь была мечтательно безмолвна и красива. Сонная улица тянулась и терялась в тонком, золотистом тумане. Белые стены хат на лунной стороне казались мраморными и смутно синели в черной тени. Небо, светлое, глубокое, с редкими и неяркими звездами, широко раскинулось и обняло землю своей неясной синевой, на которой отчетливо вырисовывались купы неподвижных верб и тополей.
Ермаков любил ходить по станице в такие ночи. Шагая по улицам из конца в конец, в своем белом кителе и белой фуражке, в этом таинственном, серебристом свете луны он был похож издали на привидение. Не колыхнет ветерок, ни один лист не дрогнет. Нога неслышно ступает по мягкой, пыльной дороге или плавно шуршит по траве с круглыми листочками, обильно растущей на всех станичных улицах. Раскрытые окошки хат блестят жидким блеском на лунном свете.
Одиноким чувствовал себя Ермаков среди этого сонного безмолвия и… грустил, глядя па ясное небо, на кроткие звезды… Он подходил к садам, откуда струился свежий, сыроватый воздух, где все было молчаливо и черно; сосредоточенно и жадно вслушивался в эту тишину, стараясь уловить какие-нибудь звуки ночи и… одиноко мечтал без конца. Куда не уносился он в своих мечтах!
На соседней улице послышался стук ночных караульщиков или «обходчиков». В рабочее время в обходе бывают только старики да старухи. Ермаков любил иногда побеседовать с каким-нибудь дряхлым кавказским героем или со старухой, державшей в своей памяти подробную историю станицы за последнее столетие, не раз, может быть, самолично сражавшейся с метелкой или кочергой в руках против ветеринаров, являвшихся истреблять зараженный чумой скот, против землемеров, «резавших» лес, против атаманов, особенно усердно взыскивавших земские деньги, и т. п.
Заслышав стук, Ермаков повернул по его направлению.
Вдруг до слуха его донеслись тихие, нежные, робкие звуки песни, и он остановился от неожиданности, жадно и изумленно вслушиваясь в них. Пели два женских голоса — контральто и сопрано — небезызвестную ему песню:
Уж вы, куры мои, кочеточки!
Не кричите рано с вечера,
Не будите милого дружка…
Мотив песни был не богатый, как большая часть мотивов казачьих песен, а ровный и грустный, по в таинственной, прислушивающейся тишине ночи, в этом серебристом блеске лунного света, негромкие, несколько однообразные звуки песни звенели нежной грустью, увлекательной и задушевной, и манили к себе с какой-то неотразимой силой, и заставляли дрожать самые сокровенные струны сердца…
Певицы пели не спеша, лениво, с большими паузами; запевало каждый раз контральто, а сопрано было на «подголосках». Наконец, одна особенно грустная, щемящая нота, долго звеневшая в воздухе, упала, и песня замерла окончательно.
«Не Наталья ли это?» — подумал Ермаков, определяя на глазомер расстояние до певиц.
Он знал, что она жила на этой улице, и часто ходил здесь ночью, хотя ни разу не встречал и не видел ее за последнее время: она была почти постоянно в поле. Держась в тени, он не спеша пошел к певицам. Ему очень хотелось встретиться теперь со своей односумкой; обаяние ее, которое он раньше испытал, все еще не потеряло своей силы; он по-прежнему изредка грустил и вздыхал о ней, теряясь в ревнивых предположениях о том счастливце, которого обнимали ее сильные руки и горячо целовали красивые своей горькой усмешкой уста.
Но непонятное смущение невольно овладевало им. Он уже намеревался остановиться, как вдруг, недалеко от него, старушечий грубый голос окликнул его:
— Кто идет?
Ермаков даже вздрогнул от неожиданности, и вглядевшись, увидел небольшую, закутанную в теплый платок фигурку, сидевшую в тени, около сваленных па улице бревен. Фигурка сидела, не шевелясь, и ее можно было принять за пень.
— Кто идет? — повторила она свой оклик.
— Казак, — ответил Ермаков обычным в таких случаях способом.
— Почему так поздно? — сердито продолжала опрос неподвижная фигурка.
— По своим делам.
— Какие дела по ночам? Спать надо! Кабы на мне не обязанность, я бы теперь второй сон видела…