Мое глупое сердце, заяц, пригревшийся в тепле за реберной решеткой, трясется, съеживается.
Если разом махануть вниз с Эйфелевой башни, наверно, почувствуешь что-то в этом роде. Будешь силиться ухватиться за воздух.
Деревня таила в себе угрозу для меня, однако таила ее не целиком. В середине площади крошечный фонтанчик булькал для одного меня.
В ту ночь все было мое, только мое. Я наконец стал владельцем луны, деревни, беспредельного страха. Я перевел коня на рысь. До Нуарсер-сюр-ла-Лис оставался по меньшей мере час езды, когда сквозь щель над какой-то дверью я заметил хорошо замаскированный свет. Я прямиком двинулся туда, обнаружив в себе известную лихость, нестойкую, правда, но прежде не возникавшую во мне вовсе. Свет тут же погас, но я его уже видел. Я постучал, потом еще и еще, громко окликая – на всякий случай наполовину по-немецки, наполовину по-французски – незнакомцев, запершихся в темноте.
Наконец створка двери приоткрылась.
– Вы кто? – раздался шепот. Я был спасен.
– Драгун.
– Француз?
Я пригляделся: со мной говорила женщина.
– Да, француз.
– Тут недавно проехали немецкие драгуны, так тоже говорили по-французски.
– Но я-то настоящий француз.
– А…
Она, кажется, в этом сомневалась.
– Где они теперь? – спросил я.
– Уехали в сторону Нуарсера часов около восьми, – указала она пальцем на север.
На пороге из тьмы выступила девушка – платок, белый фартук.
– Что немцы у вас тут наделали? – спросил я.
– Сожгли дом рядом с мэрией, а здесь закололи пикой в живот моего братика. Он играл на Красном мосту и глядел, как они проезжают. Да вот он, – показала она. – Посмотрите.
Она не плакала. Снова зажгла свечку, огонек которой я видел. И тут – это правда – я разглядел в глубине на матрасе маленький трупик в матросском костюмчике; голова и шея, синеватые, как пламя сальной свечи, выступали из широкого квадрата синего воротника. Все тело съежилось, руки, ноги, спина скривились. Удар пикой словно вставил ему ось смерти в середку живота. Рядом, стоя на коленях, горько плакала мать, отец – тоже. Потом они заныли в один голос. Но мне очень хотелось пить.
– Не продадите ли бутылку вина? – осведомился я.
– Спросите мать. Она знает, может, еще осталось. Немцы у нас его много взяли.
И обе женщины принялись вполголоса обсуждать мою просьбу.
– Больше нет, – объявила мне дочь. – Немцы все забрали. А ведь мы им сами наливали, и помногу.
– Ну и пили же они! – вздохнула мать, разом перестав плакать. – Любят, видать, это дело.
– Больше ста бутылок, это уж точно, – добавил отец, не вставая с колен.
– Так-таки ни одной не осталось? – гнул я свое, не теряя надежды: очень уж мне хотелось выпить, особенно здешнего белого – оно горьковатое, но взбадривает. – Я хорошо заплачу.
– Осталось только дорогое. Пять франков бутылка, – уступила мать.
– Идет!
И я вытащил из кармана большой пятифранковик.
– Принеси бутылку, – негромко велела она дочери. Та взяла свечку и скоро вернулась с литром: где-то они его припрятали.
Мне подали вино, я выпил, оставалось только уйти.
– А они не вернутся? – спросил я, вновь охваченный беспокойством.
– Может быть, – разом ответили они. – Но тогда уж все спалят, как грозились перед уходом.
– Съезжу посмотрю, что там.
– Ишь какой храбрый!.. Они вон где, – указал мне отец в направлении Нуарсер-сюр-ла-Лис.
Он даже вышел на дорогу и проводил меня глазами. Дочь и мать, оробев, остались подле маленького трупа.
– Вернись! – позвали они из дому. – Вернись, отец. Нечего тебе там делать, Жозеф.
– Ишь какой храбрый! – повторил отец и пожал мне руку.
Я опять зарысил на север.
– Вы хоть не говорите им, что мы еще здесь! – крикнула мне вдогонку девушка, выглянув за дверь.
– Завтра они и без меня увидят, тут вы еще или нет, – ответил я.
Я жалел, что отдал им свой пятифранковик. Эти сто су[13] встали между нами. Сто су довольно, чтобы возненавидеть человека и желать ему сдохнуть. Пока существуют сто су, не будет в нашем мире лишней любви.
– Завтра? – недоверчиво повторили они.
Завтра и для меня было где-то далеко, в таком завтра было немного смысла. Для всех нас важно прожить лишний час теперь: в мире, где все свелось к убийству, лишний час – это уже феномен.
Ехать пришлось недолго. Я рысил от дерева к дереву, ежеминутно ожидая, что меня окликнут или пристрелят, Но ничего не произошло.
Было, наверно, часа два ночи, когда я шагом въехал на невысокий взлобок. С него я разом увидел внизу ряды, много рядов зажженных газовых фонарей и, на переднем плане, освещенный вокзал с вагонами, с буфетом, откуда не доносилось, однако, ни звука. Ну, ни одного. Улицы, проспекты, фонари и еще другие световые параллели, целые кварталы, а вокруг одна тьма да жадная пустота, расстилавшаяся повсюду, словно лежавший передо мной город со всеми его огнями потерялся в ночи. Я спешился, сел на пригорок и хорошенько осмотрелся.
Все это никак не проясняло, есть в Нуарсере немцы или нет, но мне было известно, что, занимая город, они обычно поджигают его и, если они вошли в него, а пожаров не видно, значит, у них на этот счет свои особые планы и соображения.
Пушки тоже молчали, и это было подозрительно.
Коню моему тоже хотелось лечь. Он потянул за узду, я обернулся и вновь посмотрел в сторону города. Тут передо мной на пригорке что-то изменилось, не так чтобы очень, но достаточно, чтобы я крикнул: «Эй, кто идет?» В нескольких шагах от меня тени передвинулись. Там кто-то есть…
– Ну, чего орешь? – ответил мне хриплый, осевший, но явно принадлежавший французу голос и спросил: – Тоже отстал?
Теперь я его разглядел: пехотинец с франтовски заломленным козырьком. С тех пор прошли годы, а я все помню ту минуту, когда его фигура поднялась из травы, как мишень с изображением солдата на ярмарке в прежние времена.
Мы подошли друг к другу. В руке я держал свой револьвер. Не знаю почему, но еще секунда, и я выстрелил бы.
– Слышь, ты их видел? – спрашивает он.
– Нет, я послан сюда, чтобы их увидеть.
– Ты из сто сорок пятого драгунского?
– Да, а ты?
– Я из запаса.
– Да? – удивленно протянул я. Это был первый резервист, встреченный мной на войне. Мы всегда общались только с кадровыми. Лица я его не различал, но голос у него был не такой, что у наших, – вроде как более грустный, а это лучше. Вот почему я невольно отнесся к нему с известным доверием. Все-таки голос – это уже кое-что.
– С меня хватит, – твердил он. – Пусть меня лучше боши в плен возьмут.
Он говорил в открытую.
– А как ты это устроишь?
Неожиданно меня больше всего заинтересовало, как он собирается угодить к немцам.
– Еще не знаю.
– А как ты сумел драпануть? Сдаться-то в плен не больно легко.
– А мне насрать! Пойду и сдамся.
– Значит, трусишь?
– Да, трушу, и, если хочешь знать, все остальное херней считаю. А на немцев я чихать хотел – они мне худого не делали.
– Тише, – говорю я ему, – может, они нас слышат.
У меня было такое чувство, что с немцами надо повежливей. Мне здорово хотелось, чтобы этот хмырь из запаса, раз уж мы повстречались, помог мне уразуметь, почему я, как и все остальные, тоже боюсь воевать. Но он ничего не объяснял, только долдонил, что сыт по горло.
Потом он мне рассказал, что утром, чуть рассвело, весь их полк разбежался из-за наших стрелков, которые сдуру открыли огонь по его роте. Их полк в это время не ждали: он подошел на три часа раньше срока. И усталые стрелки, не разобравшись, сыпанули по ним. Знакомый мотив: мне его уже играли.
– Мне-то, понимаешь, это было на руку, – добавил он. – «Робинзон», – говорю я себе. Робинзон – это моя фамилия. Леон Робинзон. «Ноги в руки – сейчас или никогда», – подумал я. Правильно? Рванул я, значит, вдоль леска и, представляешь себе, напарываюсь на нашего капитана. Стоитон, прижавшись к дереву – зацепило его крепко: копыта откидывать собирается. Вцепился себе в ногу обеими руками и плюется. Кровища отовсюду хлещет, глаза на лоб лезут. Рядом никого. Ну, думаю, спекся. «Мама! Мама!» – хнычет он, подыхая, и кровью ссыт.
«Кончай! – говорю я ему. – Насрать на тебя твоей маме». Так просто сказал, мимоходом, все равно что сплюнул. Представляешь, как этой сволочи кисло стало! Что, старина? Не часто ведь капитану правду в глаза сказать удается. Грех таким случаем не попользоваться. Уж очень редок… Чтобы легче нарезать было, побросал я снаряжение, а потом и оружие. В утиное болото – оно рядом подвернулось. Понимаешь: не хочу я никого убивать, не обучен этому. Я и в мирное-то время драк не любил, всегда в сторонку отваливал. Словом, понимаешь? На гражданке пробовал я на завод постоянно ходить – я ведь малость гравер, да только не по душе мне это было: вечно там все ссорятся. Мне больше нравилось торговать вечерними газетами в квартале поспокойней, где меня знали – вокруг Французского банка, на площади Победы и улице Пти-Шан, к примеру. Я никогда не забирался за улицу Лувра и Пале-Рояль, представляешь? По утрам я работал рассыльным у торговцев. К концу дня отнесешь чего-нибудь… Словом, крутился, вроде за разнорабочего был. А с оружием дела иметь не хочу. Увидят тебя с ним немцы – что тогда? Худо будет. А так – вроде как прогуливаешься. Ни в руках, ни в карманах ничего. Они же чувствуют, что тебя легко в плен взять, понимаешь? Знают, с кем имеют дело. А еще лучше бы угодить к ним нагишом. Как лошадь! Тогда уж ни за что не узнать, к какой ты армии принадлежишь.