Нужно было и отпилить и выдолбить, и все это можно сделать, имея инструмент и руки, но как терпеливо нужно было выдерживать дерево, чтобы потом, на протяжении десятилетий, а может быть, и целых ста лет, не появилось ни одной трещины.
Кадка была тонкостенная и несколько волнистая по окружности. Может быть, она сохраняла очертания живого ствола, может быть, ее все же покоробило от времени.
Около дна проделана там была круглая дырка, затыкавшаяся деревянной затычкой. Значит, с самого начала кадка была задумана не для солки огурцов или квашенья капусты, а для того, чтобы наливать в нее какую-нибудь жидкость (и выливать, ототкнув затычку). Входило в кадку, думаю, ведер сто.
На излете и на исходе, когда старики кое-как, лишенные своего прошлого и без расчета на будущее, докоратывали свой век, эта кадка превратилась в куриное гнездо, сначала действующее, а потом опустевшее, потому что и куры перевелись. В углу двора, где она стояла, копилась и другая рухлядь. Кадка оказалась погребенной под ней и снова объявилась на свету только во время основательного ремонта дома (до которого по ходу этих заметок надо еще дожить). Все гнилое (включая и стены) было изъято и выброшено. Гнилушки образовали гору, и нам самим не сжечь бы ее и за десять лет, поэтому мы бросили клич соседям, и они быстро все разнесли по своим дворам.
Однажды, идя мимо соседского дома, мимо хеопсовой пирамиды из наших гнилушек, я остановился как вкопанный перед нахлынувшим на меня воспоминанием. На траве, рядом с гнилыми бревнами стояла прекрасная, тонкостенная, выдолбленная из цельного дерева, волнистая по окружности, голубоватого цвета (серая в общем-то, но все же голубоватая) липовая кадка. Дна у нее, правда, уже не было, но дубовая затычка в отверстии, как это ни курьезно, сохранилась. Эта затычка-то в первую очередь и всколыхнула мои воспоминания, о которых я сам не подозревал в своей захламленной бесполезным позднейшим хламом памяти. Тотчас я увидел, как руки деда осторожно раскачивают затычку (и уже начинают просачиваться сквозь раскачку золотистые капли) и как, достаточно раскачав, дед решительно и резко отдергивает дубовый кляп, порождая этим движением солнечную струю. Если была бы вода или, скажем, брага, то струя ударила бы далеко, крутой дугой, но жидкость, густая и вязкая, никла от собственной тяжести. Она даже и не текла, а ниспадала и там, где дотрагивалась до дна посудины, ложилась туда и сюда толстыми прозрачными складками и только потом уже растекалась ровным слоем.
Спрашивается, почему же воскресла в памяти именно струя, а не просто кадка, полная меду (тоже ведь внушительная картина)? Наверное, потому, что в те времена мне по малолетству в кадку было не заглянуть, струя же лилась на уровне моего роста, моего взгляда.
Я у соседа забрал нашу кадку, хотя бы и без дна, поставил ее на лужайке перед домом, и все вдруг увидели, какая она красавица.
Приходили бывшие крестьяне, трогали кадку ладонями, говорили:
– Да… теперь такой уже не сделают, давай хоть тыщу рублей. Стенки-то какие тонкие, как бумага.
Стенки, конечно, были толще бумаги, пожалуй, они были в толщину человеческой ладони, но, значит, при внушительных размерах кадки они производили впечатление необыкновенной тонкости.
– Теперь и липы такой во всем государстве не найдешь.
– Дело не в липе. Первое дело – дерево нужно выдержать. Если бы ее из сырого дерева выдолбили, разве бы она до сих дожила?
– Да… а сушить, начнешь – потрескается. Опять никакой кадки не получится.
– О чем вы говорите, мужики! Чай, тогда все делалось руками.
– Второе дело – руки. Где их возьмешь?
– Иван Васильевич помер. Тот, пожалуй бы, мог.
– То-то и есть, что помер…
Так и стояла наша кадка на зеленой лужайке вроде музейного экспоната, но вскоре нашлась ей и служба. Молодое деревце, посаженное перед домом, требует, чтобы его оградили от неразборчивых козьих зубов. И вот получилась картина: потерявшая дно, поседевшая до голубизны столетняя липовая кадка окружила и взяла под защиту молодую нежную липку. Задумано было так, что пусть бы они всегда оставались вместе. Да и как уберешь эту кадку лет через пять, когда деревце подрастет и распустит крону.
Однако в жизни получилось все по-другому. Пьяный тракторист в темную ночь задел колесом кадку, и ей пришел конец.
Но все же, пока она была цела, я успел рассказать детям, что во времена моего детства именно эта кадка стояла у нас в пчельнике, полная свежего меда.
Пчеловодческая дедушкина избушка (пчельник, омшанник) находилась тут же, в саду. Точнее сказать, в сад выходила дверь пчельника, а само бревенчатое, пропитавшееся запахами воска и меда, сухое и как бы глуховатое помещеньице его покоилось внутри двора. Оно и лучше: никогда никакого ветра, не секут дожди, не обвеивает метель. Было бы бесполезно прорубать окошко в темноту двора, отсюда и получалась та некоторая глухота, которую всегда почувствуешь, когда войдешь, бывало, с вольного света в уютный пчельник, освещенный только тем, что открыта дверь.
Зимнего омшанника, то есть омшанника в зимнюю пору, я не помню. Там зимовали пчелы, и был он закрыт. До верхнего косяка низкой двери, до иконки с изображением святого Власия, покровителя пчел, наметало чистого снегу. Но летом и пустые рамки, висящие на стенах связками наподобие баранок, и плоские широкие ножи, и ароматные нежные листы искусственной вощины, отлипающие один от другого с легким потрескиванием, и невесомые мертвые пчелы – золотистый мусор, неизбежный во всяком пчельнике, и большие деревянные ложки, которыми огребают летом привившийся на дереве рой, и много еще всякого пчеловодческого инвентаря – все это было, писало самые первые земные впечатления на чистых страницах начинающей перелистываться книги жизни.
Резче другого фокусируется в памяти дымарь. Если даже он пуст и холоден, все равно душистая порция воздуха выталкивается, когда нажмешь на меха, из темного железного носика, края отверстия которого в бугорках нагара, черного, маслянистого.
Белые сухие гнилушки закладывают в дымарь, нажимают и отпускают желтые кожаные меха. Сначала только бесцветное сипенье вырывается из железноro носика, да еще кое-какие мелкие крошки, пепел, оставшийся от прошлого раза. Потом возникает синеватая, но все еще почти бесцветная струя дыма. С каждым выдохом дымаря она становится синее, гуще, потом, когда примутся сами гнилушки, будет как густое зеленоватое молоко. Вылетая из дымаря под напором, она сначала прямая и быстрая, но от удара o воздух кудрявится, превращаясь в витиеватое облачко.
И вот отец давал мне в руки дымарь и вел к улью. Привыкнуть было нельзя. Каждый раз под ложечкой то противное и сосущее, что называется страхом.
– Руками не маши, – учил отец, – если пчела будет ползать по тебе – не тронь. Как тронешь, тут она и ужалит. А так – поползет и улетит. Ей ведь тоже умирать-то без толку не хочется.
Дымарь у меня в руках. Отец идет впереди. С каждым шагом сильнее холодит в груди. Но сделан последний шаг – и становится легче. Психология страха всегда и везде одинакова. Разве не становится легче, когда, например, осмелишься и прыгнешь в холодную воду?
Отец спокойно снимает крышку улья и кладет ее на траву. Обнажается плотная, пропитанная до клееночной гладкости пчелиным клеем материя. Отец приподымает угол этой материи, а я тотчас нацеливаю туда струю дыма. Но все равно навстречу дыму из-под материи, бурно, как вода из горшка во время кипенья, клубком выпирают пчелы. Я дымлю и дымлю. Материя убрана совсем. Под ней желтые рамки рядами и ворох копошащихся пчел. Отец вынимает рамку, поднимает ее, а клубок пчел, облепивших ее, стряхивает обратно в улей. Половина пчел падает и расползается по улью, но половина вздымается в воздух. По моим рукам ползают пчелы. Они щекотно ползают также по щекам и по шее, за ухом, по губе. Я не шевелюсь, я делаю, как меня учил отец. По его рукам тоже ползают пчелы, путаются у него в бороде и тогда надсадно жужжат. Это уже опасно. Это сигнал бедствия, тревога, призыв на помощь. Я вижу, как одна пчела изгибает брюшко и колет руку отца около синей вздувшейся жилы. Отец спокойно отрывает пчелу от руки, спокойно, туповатыми огрубелыми пальцами выдергивает жало с крохотным комочком оторвавшихся внутренностей пчелы. В тот же миг и мне обожгло запястье, потом шею. Я все еще креплюсь, не бросаю дымаря, не бегу.
– Рассердились, – говорит отец. – Ступай, теперь я один…
Подойти с дымарем к пчелиному улью – пустяк по сравнению с задачей спокойно от него отойти. Не убежать, вопя и размахивая руками, из зелено-солнечного сада, а неторопливо отступать в прохладную полутьму двора…
Когда порушилась пасека, пчельник превратился в чулан для разного хлама; хотя продолжала валяться там и кое-какая пчеловодческая утварь. Из посторонних, несообразных с пчеловодством предметов там доживал свой век старинный, прекрасный, как я теперь понимаю, граммофон, особенно если иметь в виду его красивую жостовскую трубу, не говоря уже о его, так сказать, мемориальной для меня ценности, ибо был привезен вместе с приданым Степаниды Ивановны из ее села Караваева.