Барроло потирал руки и так сиял, так лучился радостью, что фидалго с любопытством вгляделся в него.
— Постой-ка, Барролиньо! Ты говоришь, что принес мне хорошую весть?
Барроло с грохотом отскочил, словно дверь захлопнул. Он? Хорошую весть? Ничего подобного! Он и не знает ничего. Кроме выборов, конечно. Вся Муртоза проголосует, как один человек!
— Ну, значит, показалось! — пробормотал фидалго. — А Грасинья что?
— Грасинья? Тоже ничего не знает!
— Чего она не знает? Я хочу сказать — что она, как себя чувствует?
— А-а… Ничего, сидит со старухами. Битый час у нее торчат, мерзавки! Опять благотворительный базар, в фонд нового сиротского приюта. Ох, и надоели эти базары… Послушай, Гонсало, ты останешься до воскресенья?
— Нет, завтра уеду.
— Ну как можно!
— Выборы, дорогой мой! В этот день надо быть дома, в своем штабе, так сказать, в самом сердце округа…
— Ах, жаль! — сокрушался Барроло. — Узнал бы все сразу, заодно. Я собираюсь закатить такой обед!..
— Что это я узнал бы?
Барроло опять поперхнулся, щеки его надулись от смеха и запылали огнем. Потом он затараторил:
— Что узнал? Да ничего! Результаты, то да се… Гулянья будут, фейерверк. Я в Муртозе выкачу бочку вина,
Гонсало, широко улыбаясь, взял его за плечи:
— Говори уж прямо, Барролиньо. Выкладывай, У тебя есть какая-то добрая весть.
Но Барроло шумно отнекивался: ничего он не знает, Андре ничего не говорил, и вообще все это чушь!..
— Ну, бог с тобой, — сказал фидалго, не сомневаясь в существовании приятного секрета. — Спустимся лучше вниз. А если эти сороки еще там, пошли к Грасинье лакея: пусть скажет, и как можно громче, что я приехал и прошу ее подняться ко мне. С этими кикиморами церемониться нечего.
Барроло заколебался:
— Сеньор епископ с ними хорош… А он был сейчас так любезен…
Но, выйдя на лестницу, они услышали звуки рояля и голос Грасиньи. Она уже избавилась от визитерш и пела старую патриотическую песню вандейцев, которую они с Гонсало певали вместе в те давние времена, когда оба горели романтической рыцарской преданностью к Бурбонам и Стюартам:
Monsieur de Charrette a dit а ceux d'Ancennes: «Mes amis!»
Monsieur de Charrette a dit…[4]
Гонсало осторожно отодвинул портьеру и закончил куплет, поднявши руку, как знамя:
…Mes amis,
Le roi va ramener les fleurs de lys…[5]
Грасинья вскочила с табурета-вертушки.
— А мы тебя не ждали! Я думала, ты останешься на выборы дома. Как там?
— Все хорошо, слава богу. Только я вот совсем заработался. Кончил повесть, по избирателям ездил.
Барроло, беспокойно крутившийся по гостиной, подбежал к ним, — его по-прежнему распирало:
— Знаешь, Грасинья, твой брат, как приехал, просто сгорает от любопытства. Ему вздумалось, будто у меня для него заготовлена хорошая весть. А я ничего не знаю, кроме выборов, конечно. А, Грасинья? Правда?
Гонсало ласково поднял за подбородок личико сестры.
— Ты ведь знаешь. Скажи мне.
Она слегка покраснела, улыбнулась. Нет, нет, она ничего не знает, только про выборы…
— Ну, скажи!
— Я не знаю… Это все Жозе…
Она улыбнулась — и в этой жалобной, уступчивой улыбке было признание; тогда Барроло не выдержал, его прорвало, и правда вылетела из его уст, как ядро из мортиры. Ну, так и быть! Есть! Есть новость! Поразительная! Андре ее привез, и сам преподнесет, свеженькую, тепленькую…
— Рад бы, да не могу! Слово дал. Грасинья знает, я с ней поделился. Но и она должна молчать, тоже дала слово. Так что жди Андре. Он к чаю будет и сам взорвет бомбу. Да, именно — бомбу!
Гонсало, сгорая от любопытства, небрежно пожал плечами:
— Знаю, знаю! Я получил наследство. Что ж, тебе причитается пятнадцать тостанов.
Пока длился обед и после, за кофе, слушая песни Грасиньи (на этот раз во славу Стюартов), Гонсало с нетерпением ждал Андре. Ему и в голову не приходило, что хоть капля досады или злобы примешается к этой встрече. Гнев, поднявшийся в тот горький вечер у бельведера и зревший в тяжелые дни сомнений, рассосался после трогательной беседы с Грасиньей. В то историческое утро, когда он проучил задиру, Грасинья плакала перед ним так искренне, так простодушно и поклялась держать себя с достоинством. Да и Андре, покинув Оливейру, показал, что не хочет поддаться суетному искушению. Не порывать же с Андре теперь, когда еще не улеглись толки, вызванные их нашумевшим примирением, которое и привело соблазнителя в «Угловой дом»! В конце концов, что пользы от сетований и гнева? Как ни горюй, как ни бейся, того, что случилось в бельведере, не исправить, если вообще что-нибудь случилось. И вот последние остатки вражды к Андре испарились из его покладистой и доброй души, где чувства, особенно горькие, держались так же недолго, как тучки на летнем небе…
Но когда часов в девять в гостиную вступил Кавалейро — неторопливый, великолепный, с подстриженными, но еще круче завитыми усами, в пунцовом пышном галстуке на выпяченной груди, — Гонсало почувствовал такое отвращение ко всей этой напыщенной фальши, что с трудом заставил себя похлопать Андре по спине в ответ на его демонстративно пылкие объятия. И пока сеньор губернатор, уютно развалившись в кресле, пододвинутом Барроло, и играя перчатками, рассказывал о Лиссабоне, о курортной жизни в Каскайс, о веселых прогулках, о партиях в бридж, приемах, короле, Гонсало заново переживал те горькие минуты в саду, когда его сердце стучало у зеленых жалюзи, а из-под этих победоносно закрученных усов вырывались дерзкие мольбы; он молчал, словно камень, и нервно грыз потухшую сигару. Но Грасинья была нарочито спокойна, ни разу волна краски не прихлынула к ее лицу, она не выдавала себя ни жестом, ни словом — разве что держалась чуть суховато. В заключение Андре небрежно упомянул, что после выборов вернется в столицу, «потому что дядюшка и Жозе Эрнесто совсем его не жалеют и свалили на него всю подготовку административной реформы».
Казалось, не ковер, а глубокая пропасть разделяет Андре и Грасинью, и в эту пропасть канул их летний роман — ни следа прежней сжигающей страсти не было на их лицах. Гонсало в глубине души радовался этому; он встал наконец с кресла, где сидел неподвижно, подошел к роялю, прикурил от свечи и спросил, как поживают лиссабонские друзья. По словам Кавалейро, все они ждали с нетерпением его приезда.
— Видел я Кастаньейро. Без ума от твоей повести. Его послушать, так сами Эркулано и Ребело не сумели бы так точно восстановить старину. Говорит, в эпическом реализме ты превзошел «Саламбо». В общем, без ума! Ну, а мы, конечно, ждем не дождемся твоего шедевра!
Фидалго густо покраснел и пробормотал: «Какие пустяки!» Потом подошел к креслу, в котором восседал Андре, и коснулся широкого плеча:
— Да, старина, не хватало нам тебя. На днях проезжал я мимо Коринды и так, понимаешь, затосковал по тебе…
Тут багровый от волнения Барроло, который все это время метался по комнате, поглядывая то на Андре, то на Гонсало и беззвучно посмеиваясь, не выдержал и крикнул:
— Ну, хватит предисловий! Выкладывай свой сюрприз, Андре! Я прямо чуть не лопнул… Но делать нечего, слово есть слово! А больше не могу. Готовь, Гонсалиньо, пятнадцать тостанов.
Это вновь разожгло любопытство Гонсало, но он не подал виду.
— Должно быть, и впрямь новости хорошие! — небрежно бросил он.
Не меняя позы, Кавалейро повел рукою.
— Ах, это в высшей степени естественно, это само собой разумеется! Сеньора дона Граса уже знает, не так ли? Удивляться абсолютно нечему… Иначе и быть не могло!
Гонсало нетерпеливо воскликнул:
— Ну, говори же наконец!
Кавалейро, однако, тянул. Удивляться надо лишь тому, что до сих пор не додумались сделать такую простую, такую естественную вещь… Не так ли, сеньора дона Граса?
Гонсало взорвался:
— А, черт, скажешь ты или нет?!
Кавалейро неспешно поднялся с кресла, оправил манжеты, выпятил грудь и начал глубоким, даже торжественным голосом:
— Моему дяде и Жозе Эрнесто пришла на ум весьма простая мысль, которую они и довели до сведения его величества… Его величество одобрил эту мысль. Одобрил настолько, что она как бы перешла к нему, стала его собственной, и теперь мы вправе считать, что это — мысль его величества. Итак, его величество король полагает, как и мы, что одному из знатнейших, людей королевства — точнее, знатнейшему — приличествует титул, свидетельствующий как о древности рода Рамиресов, так и о высоких личных заслугах нынешнего их отпрыска. И потому, дорогой мой Гонсало, спешу сообщить тебе от имени короля, что в скором времени ты станешь маркизом де Трейшедо.
— Ура! Ура! — заголосил Барроло, яростно хлопая в ладоши. — Гони пятнадцать тостанов, сеньор маркиз де Трейшедо!