— Я тебе сказал — прекрати! — зарычал он.
— Очень сожалею, — ответил я самым учтивым тоном, — но у меня предчувствие, что я буду продолжать стучать. И… э… если это не слишком нескромно с моей стороны, то мне хотелось бы знать, что вы думаете предпринять по этому поводу?
— Я думаю… — заорал было он, но осекся, доказав, что у него в голове больше одной мысли зараз не вмещается.
— Да, да, — старался я его ободрить. — Что именно? Мне бы очень хотелось знать.
— Я приглашу начальника, — сказал он довольно неуверенно.
— О, ради Бога, пригласите! Такой приятный человек — наш начальник тюрьмы Азертон. Ярчайший пример того облагораживающего влияния, которое постепенно проникает в наши тюрьмы. Пригласите его сюда поскорее. Я хочу пожаловаться ему на вас.
— На меня?
— Вот именно, именно — на вас. Вы позволяете себе в весьма неучтивой и даже грубой манере мешать моей беседе с остальными постояльцами этого странноприимного дома.
И начальник тюрьмы Азертон появился. Загремел замок, начальник влетел в мою камеру… Но я чувствовал себя в полной безопасности. Он уже сделал со мной все, что мог. Теперь я вышел из-под его власти.
— Ты у меня посидишь без еды, — пригрозил он.
— Как вам будет угодно, — отвечал я. — Я уже привык к этому. Десять дней я ничего не ел, а стараться снова привыкнуть к еде — чрезвычайно скучное занятие, должен признаться.
— Да ты, кажется, еще угрожаешь мне? Хочешь объявить голодовку?
— Прошу прощения, — изысканно вежливо ответил я. — Это предположение исходило от вас, а не от меня. Будьте добры, постарайтесь хотя бы раз в жизни быть логичным. Поверьте, ваше пренебрежение к логике доставляет мне куда больше страданий, чем все изобретаемые вами пытки.
— Перестанешь ты стучать или нет? — спросил начальник тюрьмы.
— Нет. Прошу простить меня за беспокойство, которое я вам доставлю, но я чувствую такую непреодолимую потребность стучать, что…
— Я в два счета упрячу тебя обратно в смирительную рубашку, — оборвал он меня.
— Упрячьте, прошу вас. Я обожаю смирительную рубашку. Я чувствую себя в ней как младенец в колыбели. Я обрастаю жирком в смирительной рубашке. Взгляните на эту руку. — Я закатал рукав и показал ему свой бицепс, тонкий, как веревка. — Мускулы у меня совсем как у молотобойца, а, начальник? Прошу вас, бросьте ваш благосклонный взгляд на мою широченную грудную клетку. Сендоу надо держать ухо востро, не то он распростится со своим званием чемпиона. А живот-то! Вы знаете, дружище, я здесь так раздобрел, что это просто неприлично. Смотрите, как бы вас не обвинили в том, что в вашей тюрьме перекармливают заключенных. Берегитесь, начальник, вы можете восстановить против себя налогоплательщиков.
— Прекратишь ты стучать или нет? — загремел он.
— Нет. Благодарю вас за вашу доброту и участие, но по зрелом размышлении я пришел к выводу, что мне следует продолжать вести беседу путем перестукивания.
Он безмолвно смотрел на меня с минуту, затем в бессильной ярости шагнул к двери.
— Простите, еще один вопрос.
— В чем дело? — спросил он, не оборачиваясь.
— Что намерены вы теперь предпринять?
Лицо Азертона так побагровело, что я по сей день не перестаю изумляться, как его не хватил апоплексический удар тут же, на месте.
После позорного отступления начальника тюрьмы я стучал час за часом и поведал товарищам всю историю моих приключений. Но только ночью, когда на дежурство вступил Конопатый Джонс и принялся по своему обыкновению и вопреки всем правилам дремать, Моррел и Оппенхеймер получили возможность отвечать мне.
— Бредил ты, и все, — простучал мне Оппенхеймер свое безапелляционное заключение.
Да, подумалось мне. Наш бред, как и наши сны, складывается из того, что пережито наяву.
— Когда-то, в бытность мою ночным рассыльным, я раз хватил лишнего, — продолжал Оппенхеймер, — и такое увидел, что ты своими рассказами меня не удивишь. Я так полагаю, что все сочинители романов именно этим и занимаются: накачаются основательно, вот фантазия у них и взыграет.
Но Эд Моррел, который изведал то же, что и я, хотя и шел другой дорогой, поверил моему рассказу. Он сказал, что когда тело его лежало мертвое в смирительной рубашке, а дух покинул тюремные стены, он в своих странствиях всегда оставался Эдом Моррелом. Он никогда не переживал вновь свои прежние воплощения. Когда его дух бродил, освобожденный от телесной оболочки, он бродил только в рамках настоящего. Моррел сказал, что совершенно так же, как он покинул свое тело и, взглянув со стороны, увидел его распростертым на каменном полу одиночки в смирительной рубашке, так же он покинул тюрьму, перенесся в современный Сан-Франциско и поглядел, что там происходит. Он дважды посетил свою мать и оба раза застал ее спящей. Но во время этих блужданий, сказал Моррел, он был лишен какой бы то ни было власти над предметами материального мира. Он не мог отворить или затворить дверь, сдвинуть с места какую-либо вещь, произвести шум — словом, тем или иным способом обнаружить свое присутствие. И, с другой стороны, материальный мир не имел власти над ним. Ни стены, ни замкнутые двери не служили для него препятствием. Та сущность, то нечто реально существующее, чем был он, представляло собой дух, мысль, не более.
— Бакалейная лавка на углу, через квартал от дома матери, перешла к другому хозяину, — сообщил он нам. — Я догадывался об этом потому, что там уже другая вывеска. Только через полгода мне удалось написать матери письмо и спросить насчет лавки. И мать ответила, что да, верно, лавка перешла к другому хозяину.
— А ты прочел, что было написано на вывеске? — спросил Джек Оппенхеймер.
— А как же! — отвечал Моррел. — Иначе откуда бы я мог узнать?
— Ладно, — простучал в ответ скептик Оппенхеймер. — Ты легко можешь доказать, что не врешь. Когда здесь будет дежурить кто-нибудь из порядочных надзирателей, из тех, кто позволяет заглянуть одним глазком в газету, ты заставь надеть на себя смирительную рубашку, а потом вылезай вон из тела и отправляйся в наш старый Фриско. Там часика так в два, три ночи ступай на угол Третьей улицы и Рыночной площади. В это время начинают поступать первые оттиски утренних газет. Ты прочтешь последние новости, а потом, не теряя времени, проскользнешь обратно к нам сюда, в Сен-Квентин, пока буксир со свежими газетами еще не пересек залива, и расскажешь все, что ты там вычитал. Потом мы подождем, пока наш надзиратель не покажет нам утреннюю газету. И тогда, если в газете действительно будет то, что ты нам расскажешь, я уверую в каждое твое слово.
Это была бы недурная проверка. Я не мог не согласиться с Оппенхеймером, что такое доказательство было бы совершенно неопровержимым. Моррел ответил, что он когда-нибудь непременно это проделает, но так как самый процесс отделения от тела в высшей степени тягостен для него, то он рискнет лишь тогда, когда не сможет больше терпеть страданий, причиняемых смирительной рубашкой.
— Вот с такими, как ты, всегда так — делом вы доказать ничего не можете, — стоял на своем Оппенхеймер. — Моя мать верила в духов. Когда я был еще мальчонкой, она постоянно видела духов, разговаривала с ними и даже получала советы. А вот делом-то они ничего не доказывали. Ни разу не открыли ей, где наш старик может подцепить работенку, или найти золотую россыпь, или на какой номер упадет большой выигрыш в китайской лотерее. Нет, ни разу в жизни этого не было. Они сообщали ей только разную чепуху, вроде того, что у дяди нашего старика был зоб, или что их дедушка помер от скоротечной чахотки, или что месяца через четыре мы съедем с квартиры, а уж это предсказать было проще простого, — ведь мы съезжали с квартиры в среднем раз шесть в год.
Если бы Оппенхеймер имел возможность получить хорошее образование, из него, пожалуй, вышел бы второй Маринетти или Геккель. Он обладал необычайно трезвым практическим складом ума, он признавал только неопровержимые факты, и его логика, хотя и слишком рассудочная, была железной. «Докажите мне» — такова была основная мерка, с которой он подходил ко всему. Он не принимал на веру ничего, абсолютно ничего. Именно эту его черту имел в виду Моррел, когда впервые открыл мне свой секрет. Полная неспособность принять что-нибудь на веру помешала Оппенхеймеру достигнуть «малой смерти» в смирительной рубашке.
Как видишь, мой читатель, жизнь в одиночном заключении не так уж безнадежно уныла. Троим людям, наделенным таким интеллектом, как у нас, было чем заполнить время и скоротать досуг. Возможно, что каждый из нас помог другим не сойти с ума, хотя должен заметить, что Оппенхеймер пробыл в одиночке целых пять лет, прежде чем в соседней камере появился Моррел, и тем не менее не потерял рассудка.
Но остерегайтесь впасть и в противоположную крайность: было бы большой ошибкой думать, что наша жизнь в одиночке была своего рода оргией духовных наслаждений и состояла из обмена возвышенными мыслями и захватывающих философских открытий.