Жизнь кончена. Да, раньше она не понимала, что такое смерть. Эта чудесная ночь там, за окном, и все чудесные ночи и дни, которые еще впереди, и вся красота, все радости, какие есть на свете, для него теперь ничто. Никогда в нем не проснутся мечты, желания, надежды.
А были ли у него вообще желания, надежды, ощущение полноты жизни?
Красота, которая открылась ей в последние годы, тайна любви — все это было ему недоступно.
И она поняла, как он был жалок и достоин сожаления со своей жестокостью, ограниченностью, со своими ворчливыми подозрениями, со своим злобным отречением от всего щедрого и красивого. И пожалела его, как иногда жалела своих детей, которые упрямо оставались слепы к щедротам и благам жизни.
Да, наконец-то у нее появилась к нему хоть тень жалости.
А все же, сколько упорства хранила в себе эта маленькая, застывшая, белая фигурка, которая недавно была сэром Айзеком Харманом! И он торжествовал, упорствовал в своем торжестве; его губы были сжаты, возле углов рта залегли морщины, словно он не хотел выдать никаких иных чувств, кроме удовлетворения сделкой, заключенной с жизнью. Леди Харман не прикоснулась к нему, — ни за что на свете она не коснулась бы этой холодной, восковой фигуры, которая так недавно мешала ей жить, но долго стояла рядом с покойным, раздумывая о таинстве смерти…
Это был такой суровый человек, такой целеустремленный, своевольный и властный, а теперь — вот он лежит, съежившийся и жалкий, несмотря на все свое упорство! Она никогда раньше не понимала, что он жалок… Может быть, она слишком боялась, слишком не любила его, чтобы быть справедливой? Могла ли она ему помочь? Было ли что-нибудь такое, что она могла сделать и не сделала? Могла ли она хотя бы избавить его от мучительных подозрений? Ведь, наверное, в своей злобе он был несчастен.
Мог ли кто-то другой ему помочь? Вот если бы кто-нибудь любил его больше, чем ей удавалось притворяться…
Как странно, что она здесь, в этой комнате, — своя и вместе с тем такая чужая. До того чужая, что не чувствует ничего, кроме удивления перед невозвратимой утратой… Чужая — такой она была всегда, пленница в доме этого человека, девушка, которой он завладел. Догадывался ли он когда-нибудь, какой чужой она ему была? Та, которая искренне его оплакивала, теперь была во власти агентов и переводчиков Кука — бедная женщина ехала экспрессом из Лондона, чтобы проводить в последний путь сына, которого она родила на свет, вырастила и боготворила. Она была ему ближе всех; собственно говоря, она была единственным близким ему человеком. Должен же он был любить ее хоть когда-то? Но и она не была ему по-настоящему близка. Никто не был по-настоящему близок его расчетливому, подозрительному сердцу. Говорил ли он или думал когда-нибудь по-настоящему искренне и нежно даже о ней? Конечно, он был щедр, никогда не отказывал ей в деньгах, но ведь денег у него было так много…
Как хорошо иметь друга! Хотя бы одного-единственного друга!..
Вспомнив о матери сэра Айзека, леди Харман постепенно перестала думать о застывших останках, которые были перед ней. Она снова опустила белый покров на его лицо и медленно отвернулась. Надо встретить бедную старуху, как-то утешать ее, что-то ей говорить…
Потом она мысленно перешла к необходимым приготовлениям. В комнате должно быть много цветов; миссис Харман, наверное, ожидает, что там будут цветы, крупные белые цветы. С этим надо поторопиться. Цветы можно заказать в Рапалло. А потом его придется отвезти в Англию, устроить пышные похороны со всеми траурными церемониями, каких требует его положение. Это нужно миссис Харман, и пусть так будет. За гробом будут идти министры, парламентарии и всякие Бленкеры, которые будут чувствовать неловкость и, насколько им это удастся, напустят на себя глубокомыслие, а также Чартерсоны в качестве друзей, какие-то неизвестные родственники, длинный кортеж служащих…
Но как его отвезти? Быть может, набальзамировать труп? Набальзамировать! Какое странное дополнение к смерти! Она совсем отвернулась от маленькой фигурки и больше уже не могла смотреть в ту сторону. Пускай придут и сделают все, что полагается, — всякие таинственные, зловещие операции своими ножами и снадобьями…
Ей нечего думать об этом. Нужно все сделать так, как захочет миссис Харман. Она уже не была безучастна, теперь ей хотелось предугадать и исполнить всякое желание миссис Харман.
12. Любовь и серьезная женщина
Мистер Брамли узнал о смерти сэра Айзека совершенно неожиданно. Он был в клубе «Клаймакс» и очень скучал; он выпил чаю с тостами и перелистал в читальне еженедельники, но неделя выдалась удивительно неинтересная. Потом он спустился в вестибюль, праздно окинул взглядом свежие бюллетени на доске и прочитал, что «сэр Айзек Харман скоропостижно скончался сегодня утром в Санта-Маргерита, в Лигурии, куда уехал отдохнуть и переменить обстановку».
Он продолжал механически читать бюллетень, но какая-то часть его существа замерла на этом месте. Потом он вернулся к поразившим его строчкам, перечитал их и снова обрел цельность.
Он так давно ждал этого события, так часто думал о нем в самой разной связи, мечтал, надеялся, молил об этом бога и гнал от себя эту мысль, что теперь, когда долгожданное событие наконец произошло, оно, казалось, не имело для него ни малейшего значения. Он уже исчерпал все переживания, прежде чем это случилось. Прошло четыре долгих года с тех пор, как ему впервые пришла в голову такая мысль, он всесторонне ее обдумал, и для размышлений уже не оставалось пищи. Это стало чисто теоретической возможностью, все менее реальным, все более туманным сном наяву. Он старался не думать об этом, старался убедить себя, что сэр Айзек бессмертен и останется вечным инвалидом. И вот это случилось!
Строчкой выше сообщалось об опоздании парохода, строчкой ниже — о продолжении речи мистера Ллойд-Джорджа: «Он предложил уважаемому члену палаты повторить свои обвинения…»
Некоторое время мистер Брамли неподвижно стоял перед лиловыми буквами, потом медленно пошел в столовую, сел в кресло у камина и предался каким-то туманным размышлениям. Сэр Айзек умер, его жена теперь свободна, долгое ожидание, ставшее уже привычным, кончилось.
Он думал, что в нем вспыхнет бурное торжество, но сначала у него было лишь ощущение перемены, решительной перемены…
А потом он почувствовал радость, его радовало, что он ждал, что она требовала от него терпения, что между ними не произошло ничего ужасного, позорного. Теперь все стало простым и ясным. Его испытания кончились. Они смогут пожениться без скандала.
Он сидел, и ему представилась новая перспектива, смутная и туманная, которая потом, хотя он все еще не собрался с мыслями, стала ясней и определенней. Сначала он просто предвкушал, как сообщит всем, что скоро женится, как скажет Джорджу Эдмунду, что у него будет новая мать. Он представлял себе это во всех подробностях. Может быть, привезти ее к Джорджу Эдмунду в школу, и пусть мальчик ее полюбит — а он, конечно, ее сразу полюбит, — а уж потом сказать ему обо всем прямо или же лучше сообщить эту новость наедине? И то и другое может получиться очень эффектно.
Потом мистер Брамли начал думать о письме, которое необходимо написать леди Харман, — дело предстояло нелегкое. Когда человек умирает, радоваться не пристало. И мистер Брамли уже начал чувствовать благородную жалость к человеку, отвращение к которому он с таким трудом подавлял. Бедный сэр Айзек жил, как слепой, не видя солнца, он был занят только накоплением, тогда как счастье жизни в том, чтобы отдавать и тратить… Мистер Брамли стал раздумывать о том, какие чувства леди Харман теперь испытывает к своему покойному мужу. Может быть, она в искреннем горе. Вероятно, она измучилась и устала за время его болезни, и надо написать хорошее, ласковое письмо, спокойное, без тени радости — и все же будет жестоко, если хоть капля его облегчения не просочится наружу. До тех пор, если не считать нескольких страстных порывов, вроде того, который ускорил события в Санта-Маргерита, письма его были формальными, касались духовных вопросов и филантропии, так как он помнил, что ни одно письмо не гарантировано от подозрительного любопытства сэра Айзека. Остаться по-прежнему официальным, написать «Глубокоуважаемая леди Харман» или же обратиться к ней как-то иначе, теплее? Через полчаса он сидел в библиотеке, и на полу у его ног валялись клочки бумаги, корзина была почти полна, а он все еще ломал себе голову, как начать.
Наконец он написал: «Моя дорогая леди», — и продолжал: «Не знаю, как начать это письмо — быть может, Вам не менее трудно будет его прочесть…»
А на рассвете он проснулся, как это часто с ним бывало, охваченный внезапными сомнениями. Такое ли письмо, спросил он себя, влюбленный должен написать своей любимой после столь долгожданного избавления, теперь, когда перед ней открылся путь в жизнь, когда пришел конец ее постыдному рабству и его унижениям? Он стал вспоминать холодные и высокопарные фразы своего вымученного письма. Ох уж этот аристократизм! Всю жизнь он был жертвой аристократизма, потом освободился было от него, а теперь вот снова впал в такой тон. Неужели он никогда не будет простым, горячим и искренним? Ведь он рад, и она, конечно, тоже рада, что сэр Айзек, их враг и тюремщик, умер; они должны радоваться вместе. В конце концов он почувствовал, что не может больше лежать, терзаясь угрызениями совести, накинул теплый халат и сел писать. Он писал карандашом. Вечное перо, как обычно, лежало на ночном столике, но ему казалось, что карандаш больше подходил к случаю, и он написал проникновенное, пылкое любовное письмо, к концу которого у него начался страстный приступ чихания. В письменном столе в спальне не нашлось конверта, поэтому он положил свиток со своими излияниями под пресс-папье и, успокоившись, снова лег. Наутро он с волнением перечитал письмо и, одолеваемый какими-то смутными неприятными предчувствиями, отправил его, после чего эти предчувствия еще больше усилились. Завтракая в клубе, он уже обдумывал третье письмо, спокойное, нежное и ласковое, дабы сгладить впечатление от двух предыдущих посланий. Письмо это он написал позже, перед вечером.