— Но вы же сами говорили, что за воровство вам играючи дадут пять лет, — напоминаю я Тройману, когда мы входим в парк.
— В Советском Союзе, товарищ, есть поговорка, что люди делятся на три категории: те, которые сидели, те, которые сидят, и те, которые еще сядут. Никто не может жить на здешнюю зарплату. Так какие нитки вам нужны, черные, белые или коричневые? — Миша снова достает катушки. — Не бойтесь, если я попадусь, я не скажу, что дал вам катушку ниток.
Я выбираю нитки, и остальные катушки он небрежно ссыпает в карман. Потом перекладывает с места на место пачку червонцев, которые мнет в горсти, как это делают советские люди. В России, если человек не держит деньги в кошельке, не обращается с ними аккуратно, значит, он хорошо зарабатывает и у него широкая натура. Я вижу, что беженец из Лодзи хочет перенять советские манеры.
Из бокового кармана брюк Миша вынимает красивый вышитый мешочек из бархата, а из него — целую коллекцию узбекских тюбетеек, шестиугольных, четырехугольных и круглых, с плотной подкладкой и красочной восточной вышивкой по краям.
— Тюбетейки я собираю для своего мальчика, — бормочет он в некотором смущении. Он говорит, что часто не может вспомнить, как выглядит его сын. Наверное, потому, что, когда Миша покинул Лодзь, тот был еще малышом, а маленького ребенка трудно запомнить. Тройман слышал от людей, что, когда с человеком происходит несчастье, изменяются и его фотографии. Лицо на них мертвеет и желтеет, как у самого покойника. Он, Миша, в это не верит и все-таки завидует одному своему другу беженцу, у которого есть фото жены и двух дочек. Этот друг сказал Мише, что поставил снимок у себя на столике, и, когда он уходит из дома, ему кажется, что в его сталинабадской комнатенке его дожидаются жена и дочери.
— Вот я и собираю для сына эти шапочки, я смотрю на них, как на фотографию. — Миша сжимает свои тюбетейки и стремительно выходит из парка, чтобы я ничего не успел сказать про его мечты.
Деревья в парке, которые ранней осенью были красными, словно кожа больного скарлатиной, теперь пожелтели, и ветер несет ворохи листьев, как поток — тушки упавших и утонувших птиц. По ночам небо еще чистое, темно-синее, и звезды большие, как раскрывшиеся пылающие цветы. Однажды ночью я вижу, что огромную круглую луну цвета желтого золота понемногу затягивают тучи. Небо больше не проясняется. Начинаются дожди поздней осени. День и ночь без перерыва льет как из ведра, пока вся нанесенная из пустыни пыль, все опавшие листья и серая песчаная почва не превращаются в болото.
Я живу в тесной комнатушке вместе с хозяйкой и ее двенадцатилетним сыном. Эта женщина пустила меня, потому что ее часто не бывает дома по несколько дней в неделю. Она шофер, водит большой грузовик и возит в городские магазины продукты из окрестных колхозов. Даже когда хозяйка дома, она редко разговаривает со мной. Еще реже она разговаривает с сыном, которого родила от бросившего ее мужа. Вместо слов мать угощает мальчика своим мужским кулаком в лицо. У нее переломанный нос с широкими, похожими на собачьи уши ноздрями. По ночам она принимает мужчин и совсем не считается с тем, что я и ее сын-подросток спим в той же комнате. Даже ее любовники на одну ночь не так отвратительны и грубы, как она сама. Пока хозяйка не напаивает их допьяна, они стесняются раздеваться при мне и мальчике. Я лежу на своей кровати лицом к стене, и меня тошнит от отвращения.
Но с тех пор как зарядили осенние дожди, ночные гулянки квартирной хозяйки меня больше не волнуют. Я думаю только о том, как утром добраться до города и вечером вернуться домой. Мои ботинки совсем развалились, а район, в котором я живу, — это узкая долина, битком набитая халупами, разлом в земле, затопленный грязью. Поздним вечером я вынужден блуждать в полной тьме. Электрического освещения на улице нет. Местные жители закрывают окна ставнями, словно им жалко, что отблеск их керосиновых ламп просочится наружу. Но самый неприятный момент наступает, когда я уже добираюсь до своей конуры и хозяйка видит, как я вхожу в ее дом в мокрых и грязных ботинках.
Я больше не думаю о войне, о том, как бы поесть, даже о маме и Фруме-Либче не думаю. Моя единственная мечта — пара ботинок. Я чувствую, как грязь, налипшая между пальцев ног и затопившая пятки, перекидывается мне на спину. Вот она залезает мне под мышки, ползет на шею и затылок, обтекает волосы, брови, забирается в уши, ноздри, проникает между зубов, между ресниц… Я чувствую, что схожу с ума.
Днем я слоняюсь по тротуару на Ленинской или становлюсь под тот навес, где была сапожная артель бухарских евреев, и слежу за прохожими. Я не смотрю на лица, не смотрю на одежду. Я смотрю только на обувь. Вот идет пара женских ножек в высоких резиновых сапогах: ах, как они блестят, эти сапожки, словно их покрыли лаком минуту назад! Другая пара женских ног обута в суконные боты с пуговками на боку. Потом проходят прямые, стройные мужские ноги, цокая подковами на каблуках, и брючины, заправленные в жесткие шнурованные башмаки из кожи. А вот еще пара стройных мужских ног в высоких сапогах с глубокими калошами. И сапоги, и калоши! Я замечаю ноги, обмотанные промокшими тряпками, еще более жалкие, чем мои, и эти ноги останавливаются рядом. Я поднимаю глаза и вижу Янкла Грота, беженца из Волыни. Лицо у него тоже мокрое и одутловатое, как перезрелый огурец.
— Вы еще торгуете папиросами? — спрашиваю я.
— Как я могу в такую погоду торговать на рынке папиросами? Ведь дождь намочит их. — Он удивленно смотрит на меня. Кроме того, говорит он, его тут арестовали и судили за спекуляцию табаком. На суде Янкл Грот заявил, что не спекулирует. Просто берет немного дороже за гильзы и свою работу — за то, что набивает папиросы. На первый раз его отпустили и велели больше не торговать.
— Отпустили?
— Да, судьей была еврейка, она освободила меня, — говорит Янкл Грот.
Я знаю ее, эту еврейку, знаю суд на Ленинской и часто вижу, как она проходит мимо. Она носит низкие боты с меховой опушкой вдоль пуговок и по краям. Это высокая полноватая еврейка с умными добрыми черными глазами, молодыми и блестящими. Но, когда она идет мимо, насупив брови, она выглядит намного старше и строже.
— А где вы ночуете?
— В суде, — отвечает Янкл Грот. Женщина-судья, объясняет он, после суда говорила с ним с глазу на глаз и жаловалась, что беженцы нелегально переходят границу. На мелочи, сказала, она смотрит сквозь пальцы, но более крупные преступления не может и не хочет прощать. Еврейка спросила, где он ночует, и, когда Янкл Грот ответил, что вынужден скитаться и ночевать то там, то тут, разрешила приходить на ночь в здание суда, только чтобы никто не видел, как он входит и выходит.
— Товарищ Грот, сделайте одолжение, познакомьте меня с судьей! — Я хватаю его за руку. — Может быть, она и меня пустит ночевать в суд. Пусть на жесткой скамейке, пусть на полу, лишь бы не тащиться по грязище к этой ведьме с переломанным носом.
— Теперь не могу, — тяжело вздыхая, отвечает Янкл Грот. Раз-другой он взял с собой на ночлег пару беженцев. Кончилось это тем, что из суда украли занавески, зеленые скатерти со столов и даже стулья. Может быть, это и не беженцы, но когда женщина-судья узнала, она схватилась за голову. Янклу Гроту грозит серьезное наказание, и его благодетельница мобилизовала всю милицию, чтобы воров нашли и Грота не сослали в лагерь за эту кражу.
— Хорошо сделал Оренштейн, что уехал из Сталинабада, — громко, вслух говорю я себе самому. — В Самарканде или Бухаре ему, наверное, не так тошно живется.
— Оренштейн, адвокат Оренштейн? — Янкл Грот смотрит на меня своими тихими глазами, раздумывая, говорить или нет. — Разве вы не знаете, что варшавский адвокат Оренштейн умер?
— Умер?
— Недавно. — Янкл Грот дрожит от холода и сырости. — В Самарканде и Бухаре он устроиться не смог, поэтому уехал в один узбекский колхоз, там и умер. Мне рассказал об этом беженец, который прибыл из Ташкента.
То, что беженцы умирают от дизентерии, холеры или малярии, для меня не новость. Но Оренштейна я знаю еще по Вильне и Ташкенту, и неполных два месяца назад мы еще шлялись с ним по местному рынку. Я стою, онемев, раздавленный известием о его смерти. Стоило бежать из Варшавы в Вильну, а из Вильны — аж в Среднюю Азию, чтобы умереть в полудиком узбекском кишлаке! Если бы Оренштейн заранее знал, что его ждет, он сразу лег бы под Варшавой на дорогу, чтобы немецкие войска перешагнули через него. Знай он все заранее, он, как Иов, не захотел бы покидать материнское чрево.
— Меня огорчает то, что я читал ему нотации, посылал работать. — Янкл Грот кутается в свои промокшие тряпки. — В последнее время я не мог давать ему каждую неделю по три рубля, потому что сам потерял заработок. Если бы он заболел здесь, в Сталинабаде, мы бы пошли к нему в больницу и, может быть, спасли его. Как вы думаете?