Впечатлимость, ранимость обострились, зрение ребенка не ослепло, мир, многократно, летуче отраженный в зеркалах воображения, продолжал жить и мучить, и на папиросных коробках „Казбек", которые он любил, на мягких ресторанных салфетках, на судебных повестках и отрицательных рецензиях, а иногда на преходящем мраморе пивного столика огрызком случайного карандаша, одолженного у официантки, у швейцара, который только что этим грифелем подводил сальдо-бульдо мятых рублевок, деля их между всей артелью, он запальчиво записывал эти судорожно быстрые, мгновенные вспышки воспоминаний, фантазии, которые, казалось, никому не нужны, кошмары снов, похожих на явь, и явь, похожую на страшный сон, и эта строчка в день помогала ему жить, не задохнуться, не умереть.
3
Читаю „Ни дня без строчки" и вижу его.
Он побывал сегодня в нескольких редакциях насчет аванса, но у одного редактора был творческий день, другого вызвали в высшую инстанцию, третий, узнав, кто пришел, велел передать, что у него совещание, хотя он в это время пил чай с козинаками. Он был и в дирекции театра, для которого делал заказную инсценировку, где с ним еле разговаривали и велели прийти на следующей неделе. В Союзе писателей он сидел долго в приемной у дверей набоба, откуда выходили ведущие, озабоченные государственными мыслями и личными делами, и даже не раскланивались с ним.
Сидит он в старом, потрепанном клетчатом пиджачишке, поджав под стул ноги в рыжих разношенных башмаках, и молча глядит на них исподлобья, как-то сбоку, прищурившись, и вдруг видит то, чего никто не видит, как будто из пасти зверя вытягивает длинную ленту метафор, и он счастливо смеется. Большеголовый, ушибленный добротой, бескорыстный грустный ребенок. Ни тени зависти, корысти, как будто чувства эти были у него вырезаны или просто природой не даны. И, не дождавшись приема, он побрел в кафе „Националь", выпил в долг у официантки Муси рюмку коньяка и получил чашечку кофе с булкой.
А домой идти страшно и не нужно. Получена повестка в суд, какая-то киностудия требует возвращения аванса за сценарий, о котором он забыл даже думать. Принесли счет за телеграмму, которую он кому-то посылал, неизвестно зачем и почему. Для чего-то вызывают к участковому. И почему-то вдруг заинтересовался им оргсекретарь. Есть еще открытка от районного психиатра.
Вот и все новости, все положительные эмоции на этот день.
Давно, ах, как давно уже нет договоров с журналами и издательствами. Он даже забыл вид этих типовых договоров. Это было в другой, не его жизни. Уже много лет, много лет, почти четверть века не звонили из редакция, не интересовались, над чем он работает. Только еще изредка какой-нибудь второстепенный театр или провинциальная киностудия или цирк или эстрада давала авансы, только авансы. Все и кончалось авансом. И теперь дела у него все время с юристами, судьями, с судебными исполнителями, а не с редакторами, режиссерами, корректорами.
Он только вернулся домой из города, старик, усталый и исчерпанный, и было заходящее солнце в окне. И вдруг что-то сверкнуло в воздухе, почему и как, этого никто и никогда не узнает, и он увидел, как вырезали доспехи из картона 55 лет назад. Словно засверкал, заструился синематограф. „Я держу голубеющий в сумерках картон. Боже мой, вот сейчас я протяну руку, картон опять окажется в моей руке – и мгновение повторится!"
А ведущие в это время еще сидели на заседаниях, выступали в прениях или слушали, как другие выступали в прениях, завидуя им, перезванивались по телефону, узнавали, кто и что и по какому поводу сказал и кто и что за это получил. И он, старый, седой, голодный ребенок, вспоминал до галлюцинаций,,сумерки в столовой, той столовой на Греческой, выходящей в стену, в окно Орлова". Юрий Карлович, милый, дорогой Юрий Карлович!
Какое чудо в этих простых словах и простых событиях – как мальчиком с бабушкой он пришел в гимназию поступать в приготовительный класс, как он утром однажды встал и слышал какие-то гудки, и они были печальные, и печаль казалась непоправимой.
Лазерный луч, проникающий вглубь, в тайну детства, приближающий так ясно, что не только видишь, но слышишь и осязаешь синий патрон римской свечи, и тяжелую золотую монету, и стеклянные двери, стоящие поперек дома, полного солнца, и серый теплый булыжник, и большую, толстую серую бабочку почти в мехах.
Колдовская книга с отражениями, словно вынутыми из выгнутого зеркала, с видениями, словно снятыми с окуляров морского бинокля.
Писать ее можно было только в отчуждении от мира суеты, сиюминутных переживаний, сиюсекундных обид, просто некогда, просто смешно и нелепо было бы все это вспоминать человеку, торопящемуся на собрание с тезисами речи, как и человеку, награжденному сегодня или вчера орденом или накануне назначенному на должность и думающему о том, как на него поглядел первый секретарь.
Нет, ничего не было вокруг, не было никаких кровных и нервных связей с окружающей жизнью, полная отчужденность, полный вакуум, и только в этом разреженном воздухе можно было с таким ясновидением, с такой тоской и раскаянием вызывать те детские дни и ощущения.
Да, для того, чтобы так пристально вглядываться в дальнее детство, вертеть волшебный калейдоскоп, надо быть свободным, всегда свободным, от всего свободным, мотыльком, захлебнувшимся в полете единственного, отпущенного судьбою дня, и еще в этой панике жизни, в этой толкучке, в этой схватке, в этой сумасшедшей очереди оставаться кротким, наивным и ничего не желающим ребенком, всему удивляющимся.
И только в этом отстранении от жизни, в том числе от своей собственной жизни, в этом не придавании значения самому себе и в полном растворении в окружающем мире можно было с радостью, с верой и правдой ликующе воскликнуть: „Да здравствует мир без меня!"
4
Все замечают поэзию книги, ее светоносность, наслаждаются, пьют из чистого источника. Но почему-то никто не отметил ее ужас, безысходность, разлитый в ней страх перед вдруг наступающей исчерпанностью.
Вот сверкнула ослепительная вспышка и, как с высочайшей вершины, открылась равнина жизни, и колдовской луч, уходящий в младенчество, в детство, самовольно, пронзительно схватил какой-то дальний, затемненный уголок – гимназию, полет Уточкина, классную комнату – и приблизил к глазам. И видна тонкая кисточка, которая только зачеркнула кармин, вот он сейчас начнет ложиться на александрийскую бумагу, рождая лепесток мака, язычок, почти шатающийся на бумаге, как под ветром…
И сразу обрыв, все угасло, оглохло, тьма, смерть прозрения, немое ощущение дождевого червя.
Разве вы не слышите крика почти на каждой странице, заглушаемого вдруг тьмой и рыданием во тьме, бессильным, старческим, могучим рыданием неосуществленных возможностей, задушенной силы, умерщвленного плода. Оттого-то и вспышка так великолепна, так слепяще ярка, чрезмерна, что вобрала, впитала в себя все невыданное, все накопленное, все скрытое, похороненное под пеплом, под перхотью рано, так безумно рано наступившей старости.
И этот страх перед вдруг наступающей тьмой, немотой, глухотой, этот страх почти в каждой картине. Он подгоняет воображение, он торопит, терроризирует, как взмыленного коня, подгоняет фантазию: скорее, быстрее пиши, пока тахикардия воображения, шпоры, пока ярко включены и движутся цветные тени волшебного фонаря воспоминаний, пока гудит в ушах ритм сотворения мира. И отсюда, из этого страха столько повторений и восклицаний, несказанное удивление, упоение видимым, слышимым.
„Цинк! – произносили значительно. – Цинк!"
„Макс Линдер, – слышалось на улице, – Макс Линдер".
„Нет, нет, только не Енни, – кричал папа вдогонку, – Синценбахер!"
Скорее записать, закрепить на бумаге. А зачем это? Куда это? Как соединиться, как сплавиться воедино, в какой композиции, в какой соразмерности? Но это и не надо. Эти оборванные, недопетые строфы висят клочьями, обнаженными жилами, шевелящимися нервами, истинный, загадочный смысл книги именно в этой недопетости, незавершенности, клочковатости, открытости, болезненной живой судорожности, словно перо-самописец чертит муки, изломанные, вихреватые линии этой загубленной жизни.
„Меня сейчас интересует только одно – научиться писать много и свободно. Пусть это будет о краске кармин или о маке, пусть это будет рассказ об уроке рисования в гимназии, когда мы, сидя в актовом зале, рисуем с натуры чучело ястреба".
В этой разорванности, в этих скачках светового луча, капризно вырывающего из тьмы времени то часы Бершадского на Дерибасовской, то костел на Греческой, то вечернее возвращение на лодке из моря в город… И в этой готовности все описать, лишь бы писать, лишь бы рисовать, – последний взрыв самолюбия, жизненной силы, надежды, отрицание смерти.
„У нас это были уже дни весны! Они пахли горьким запахом травы! О, подождите! Подождите! Сейчас я услышу этот запах! Сейчас услышу!"