Так уж оно, видно, должно быть — мастер, его жена и дети. Ну и еще — комната.
На веревке пеленки. Кислый тошнотворный запах. В каждом углу грязные пеленки. Мокрые, зеленые, омерзительные. Они валяются за кроватью, мокнут в ведре, кипят в баке на плите, рядом со щами, шипят под утюгом. В подвале. Заросшее грязью ослепшее оконце высоко вверху. Гнилые доски пола. Скользкие от грязи ступени лестницы в первый этаж, в квартиру, куда ученику входить запрещается.
Другая. Четыре кровати вдоль стен. Нагромождение сундуков в углу. Шкафы, шкафики. Зеленые покрывала, гипсовые фигурки. Пузатая, вечно пышущая жаром печка. Коптящая лампа. Заслоненные двойными занавесками окна. Жара.
Третья. Голые нары. Заляпанный клеем и красками пол. Железная печурка, извергающая уголь и сажу. Сорванные с петель оконные рамы. Щели в деревянной стенке, выходящей в сени. Холод.
Утром вода, окрашенная цикорием, и ломоть хлеба. Или разваренная в жидкую кашицу картошка. В обед капуста и картошка. Вечером картошка и капуста.
Жена мастера высовывает голую ногу из-под перины. Серое, холодное утро.
— Эй, вставай! Поздно уже! Топи печку!
Флорек, Манек или Сташек вскакивает. Складывает крест-накрест щепочки. Кладет на них мелкие крошки угля. Вспыхивает огонек.
Жена мастера блаженно потягивается. Неохота вылезать из мягкой постели.
— К булочнику. Фунт хлеба и шесть булок. Только смотри, чтобы хорошо выпеченные. Возьми бидон для молока.
— Поставь воду. Когда нагреется, постираешь чулки, только осторожно, — шелковые.
Мастер ворчит. Ведь надо еще отнести костюм к портному.
— Не бойся, успеет! Ноги молодые, слетает в два счета.
И Флорек бежит. Приносит, уносит, тащит, поднимает тяжести.
— Прополосни пеленки!
— Причеши девочку!
— Подмети комнату!
— Вычисти ботинки!
— Начисть картошки!
— Сотри пыль!
— Вымой пол!
— Укачай Юльцу, не слышишь, что плачет?
— Займи Збыся, а то ему скучно!
— Подай гребень, — говорит жена мастера, расчесывая желтые волосы.
— Шевелись поживей, — кричит мастерша, перебирая четки.
— Нужно вымыть окна, принимайся-ка за них, — приказывает мастерша, запуская пальцы во всклокоченную голову.
— Опять плохо прибрано! — жалуется мастерша, скорбно шмыгая носом.
А дома в воскресенье жадно расспрашивают:
— Ну, как дела? Прибить подметку уже умеешь?
— Можешь уже и на машине или только на руках?
— Корешки-то уже шьешь?
«Уже», «уже» и «уже». Только это и слышишь. Он молчит. Да и что сказать? Что он умеет стирать чулки, качать ребенка, топить печку, мыть пол? Это-то он умел и дома.
А в остальном: линейка, палка, ремень, кулак.
Впрочем, это было уже и дома.
Но иногда, когда мастера нет дома, жена мастера скучает.
— Нравятся тебе мои волосы? Пощупай, какие мягкие.
Загрубевшие пальцы неуклюже касаются желтых прядей.
— Да… мягкие.
— Надень мне чулки, чувствуешь, какое у меня гладкое колено? Можешь поцеловать… Ну, не слышишь? Целуй!
Вдруг пересохшие губы неохотно касаются белого колена. От гладкой кожи пахнет потом и еще чем-то странным. Его тошнит от омерзения. Утренний картофельный суп подступает обратно к горлу.
— Ну, еще раз. Не хочешь? Ишь, какой застенчивый! Подумаешь!
Другой мастер по утрам ходит в церковь. Его жена подолгу отлеживается в постели.
— Иди сюда.
Он не понимает.
— Идиот! Сюда! Сапоги сними, а то перину запачкаешь. Ну, ложись!
Наваливается ожиревшим туловищем. Дышит. Приминает его. Отчаянным жестом самозащиты он вцепляется в ее огромные, обвисшие груди. Изо всех сил впивается ногтями. Наугад, сослепу бьет кулаками по этой огромной, мягкой горе жира. Она дышит. Стонет. Закатывает большие коровьи глаза. И так — пока в сенях не раздаются шаги.
С этих пор он с утра разносит по клиентам заказы. Ходит к костелу за мастером. Вот когда он узнает силу разъяренных кулаков, злобные пинки огромной ноги, ехидные взгляды и ядовитые словечки. Но лучше уж так.
Наконец, начинается и обучение. Помаленьку. Постепенно. Не сразу. Два года спустя он еще не умеет сшить сапоги, скроить пиджак, переплести книжку. Оно и понятно: иначе он уж не захочет быть на побегушках, мести, стирать и готовить, — зазнается. Так уж лучше помаленьку. Долгие, долгие дни — одну какую-нибудь деталь.
По правде сказать, нечего было так уж рваться к этому учению.
Теперь берись за клещи, за молоток, за обрезальную машинку. Что ни день, что ни день выстукивает свою монотонную песенку молоток! Завтра, как нынче, завтра, как нынче, — назойливо стрекочет машина. Все одно и то же, все одно и то же, — скрипит станок.
Безнадежен день, долгий, упрямый, утомительный. Спина гнется в дугу, болят глаза в покрасневших веках, болят исколотые, ушибленные, обожженные пальцы.
А в конце концов так и не удается закончить срок обучения. Он становится слишком велик, чтобы няньчить ребят, мести и стирать. Начинает хмуриться, когда его по десять раз в день гоняют в город. В глазах при виде занесенного кулака уже загорается злой огонек.
Господин мастер меняет ученика. Придет новый, маленький, слабый, и опять послужит несколько лет.
Предлог найти не трудно. Дела плохи. Или: никаких способностей у тебя, бездельник, к нашему ремеслу. Или: убирайся на все четыре стороны! Благодари бога, что я полиции не позвал, нам воров не надо. Или: переезжаю в другой город. Наконец: ребенок болен, нельзя, чтобы ты у него столько места отнимал. Или: непочтителен к моей жене, никакого уважения к старшим!
Так и не удается кончить.
Так же, как Антеку, не удается кончить гимназию.
У отца дела идут неплохо. Получил постоянную работу, мать тоже кое-что зарабатывает.
— Ну, как же будет с Антеком? Отдать в мастерскую, что ли?
Хуже всего эти ежемесячные посещения родителей. Антек вместе с другими бродит по коридору и знает: там в классе стоит длинная очередь отцов и матерей. Классный наставник заглядывает в свою записную книжку и дает справки. Мать в платке на плечах прячется где-то в самом хвосте. Она боится отнять у учителя время, не смеет подойти по очереди раньше дам в нарядных шляпах, в шелковых платьях, которым господин учитель умильно улыбается, при виде которых торопливо вычеркивает двойки в своей записной книжке. Любезно болтает с ними о всякой всячине. Когда мать, наконец, решается подойти, у него уже нет времени. Он наскоро говорит ей отметку — и все. Или нетерпеливо бросает:
— Учебников у него нет, тетрадей не приносит, вчера учитель рисования жаловался, что он не купил краски, хотя в классе уже два раза объявляли.
Объяснений он не слушает. Отмахивается, как от назойливой мухи, и торопливой шелковистой походочкой бросается подать пальто госпоже докторше и обменяться несколькими словами с господином инженером.
— Ты бы не ходила за этими справками, — говорит матери Антек.
— Да ведь надо, — господин директор строго-настрого приказывал!
Ну да. Надо. И мать ходит. Без всякой пользы, потому что все равно ей не изменить ни одной его отметки, как меняют «неудовлетворительно» на «хорошо» те другие матери, действующие любезными улыбками, ласковыми словечками, ароматом дорогих духов.
В классе появляется новый учитель. Переписывает учеников. Спрашивает каждого о профессии отца. Потом спускается с кафедры и, прохаживаясь по классу, говорит речь. Но Антек слышит лишь первую фразу:
— Я очень рад, что в этом классе мало сыновей так называемого пролетариата.
Антек смотрит в окно, ощущая терпкую горечь во рту: «Я очень рад, что в этом классе… Я очень рад, что в этом классе… Рад».
Он возвращается домой.
— Не стану я ходить в школу.
— Что такое?
— Не стану ходить в школу.
— Белены ты объелся, что ли? — кричит мать.
Но отец мрачно смотрит на него из-под нависших бровей.
— Чтоб я этого больше не слышал! Будешь ходить — и точка!
И Антек ходит. Ходит со своими заплатанными сапогами, с вечным безденежьем, когда собирают на ту, на другую, на десятую цель, с клеймом пролетария на лбу. Ходит, пока отец не теряет работы. Тогда вопрос о гимназии быстро снимается с повестки дня. Неделю, другую, третью, ему всякий день напоминают о плате за право учения. Перед всем классом бранят за легкомыслие и недобросовестность. И, наконец: «Раз у тебя нет средств, иди в сапожники».
Именно — в сапожники. Класс, среди которого мало детей так называемого пролетариата, смеется. Антек собирает свои немногочисленные учебники и уходит со слепой, яростной ненавистью в сердце.
И, наконец, они взрослые. Ведь каждому уже по шестнадцать, семнадцать, восемнадцать лет, — пора уже по-настоящему зарабатывать на себя.
Одно, другое, третье место быстро меняется одно за другим. Трудно, ох как трудно прожить несколько месяцев подряд в одном доме. Руки Веронки уже потрескались, опухли, покраснели. От холода, от стирки, от таскания ведер с углем.