Потеряв ее, он оказался в крайности, принужден был действовать без промедленья. И он сделал самое естественное для вечного путешественника. Он въехал в лучший отель Лондона. (Вдруг он понял, что идея какой бы то ни было частной гостиницы — сомнительная идея). И вот у него номер с видом на Темзу — роскошный покой, в котором: письменный стол, софа, пять электрических светильников, два кресла, телефон, электрические звонки, тяжелая дубовая дверь с замком, ключом в замке; короче — его крепость! Только смелому по плечу штурмовать такую крепость — и он ее штурмовал. Он зарегистрировался под именем Лика, имя вполне простое, толков не вызовет, и коридорный, кстати, оказался прелестным малым. Вполне можно было положиться на этого коридорного и на телефон с целью избежать грубого соприкосновенья с внешним миром. Наконец он себя почувствовал почти в полной безопасности: весь огромнейший отель — гнездышко к его услугам, позволявшее упрятаться, лежать как в вате. Он был самодержавное лицо, неограниченный правитель комнаты № 331, с правом использовать почти неограниченные возможности Великого Вавилона в своих личных целях.
Он запечатал конверт и тронул кнопку звонка.
Явился коридорный.
— Вечерние газеты есть у вас? — спросил Прайам Фарл.
— Да, сэр, — и лакей почтительно уложил на стол газетную кипу.
— Это все?
— Да, сэр.
— Спасибо. Кстати, не слишком поздно будет беспокоить посыльного?
— О, что вы, сэр. — («Слишком поздно! В отеле Вавилон? О, великий царь!» — звучало в его ошеломленном голосе).
— Тогда пусть посыльный тотчас доставит это письмо.
— В кэбе, сэр?
— Да-да, в кэбе. Не знаю, будет ли ответ. Он там посмотрит. А потом пусть он заглянет на Саут-Кенсингтон-Стэйшн и возьмет мой багаж. Вот деньги и квитанция.
— Спасибо, сэр.
— Он сразу же отправится? Могу ли я на вас положиться?
— Можете, сэр, — ответил лакей с полной убежденностью.
После чего он удалился, и дверь была прикрыта рукой, испытанной в прикрывании дверей, прикрыта тем, кто жизнь посвятил усовершенствованию природных даров лакейства.
Он лежал на софе, стоявшей в изножий кровати, выключив все освещение, кроме единственной лампы под малиновым абажуром над самой его головой. Вечерние газеты — белые, сероватые, розоватые, бежевые и желтые — с ним делили ложе. Он собирался заглянуть в некрологи; заглянуть снисходительно, небрежно, только чтоб узнать, в каком духе о нем пишут журналисты. Некрологам он знал цену; часто над ними посмеивался. Знал он и выдающийся идиотизм художественной критики, над которой и посмеиваться не станешь, так от нее претит. Потом он вспомнил, что ему не первому предстоит читать собственный некролог; выпадало и другим такое приключение; и он вспомнил, как, узнавая, что из-за чьей-то ошибки подобный случай произошел с великим имяреком, он, будучи философом, тотчас себе рисовал, в каком умонастроении великий имярек приступит к знакомству с жизнеописанием собственной персоны. И сейчас он добросовестно проникся этим умонастроением. Вспомнил слова Марка Аврелия о тщете славы; вспомнил всегдашнее свое усталое презренье к прессе; со скромной мудростью рассудил, что в искусстве все неважно, кроме самой работы, и никакие потоки дурацкой болтовни ни на йоту не убавят и не прибавят твоей ценности для человечества.
И он стал читать газеты.
При первом же беглом взгляде на их содержимое он подпрыгнул. Тут уж было не до рассуждений. У него подскочила температура. Сердце громко бухало. Участился пульс. До самых пальцев на ногах по телу прошелся трепет. Конечно, он смутно мог предполагать, что он, наверно, довольно-таки великий художник. Конечно, его картины продаются по баснословным ценам. И он догадывался, хоть и туманно, что привлекает к себе неумеренное любопытство публики. Но чтобы сопоставлять себя с титанами планеты! Всегда ему казалось, что его известность, пожалуй, не то, что у других, какая-то невсамделишная, что ли. Никогда, при всех безумных ценах, при всем любопытстве публики, он и представить себе не мог, что он — один из титанов. Теперь он это смог себе представить. Сам вид газет красноречиво об этом говорил.
Невиданно громадный шрифт! Шапки на две колонки! Целые полосы в траурной кайме! «Кончина величайшего художника Англии». «Скоропостижная кончина Прайама Фарла». «От нас ушел великий гений». «Безвременно оборвано великое поприще». «Европа в трауре». «Невосполнимая утрата для мирового искусства». «С величайшим прискорбием…» «Наши читатели будут потрясены». «Для каждого ценителя великой живописи эта весть станет личным ударом». Так газеты соревновались в силе скорби.
Он уже не относился к ним снисходительно, небрежно. По спине у него прошелся холодок. Вот он лежит, один-одинешенек, в малиновом сиянье, запертый у себя в крепости, просто человек, с виду ничем не отличающийся от других людей, а его оплакивают европейские столицы. Он так и слышал их рыданья. Каждый любитель великой живописи испытывал чувство личной утраты. Мир затаил дыханье. В конце концов, не зря стараешься; в конце концов, стоящую вещь человечество оценит по заслугам. То, что сообщали вечерние газеты, было прямо поразительно, и как поразительно трогало. Известие о его кончине повергло в глубокое уныние род человеческий. Он забыл, что миссис Чаллис, например, удалось ловко скрыть свою печаль по случаю невосполнимой утраты, и что насчет Прайама Фарла она спросила даже скорее как-то вскользь. Он забыл, что не улавливал решительно никаких признаков всепоглощающей скорби, как собственно и скорби вообще, на многолюдных улицах столицы; что отели, скажем, не сотрясались от рыданий. Зато он знал, что вся Европа в трауре!
— Я был, наверно, очень даже ничего себе художник — ах, но почему же был, — говорил он сам с собой, смущенный и счастливый. Да-да, счастливый. — Ну, просто слишком привык к своей работе, вот и не замечаю, недооцениваю. — Это говорилось со всей мыслимой скромностью.
О том, чтобы бегло, небрежно глянуть в некрологи, уже не могло быть и речи. Он ни строчки не пропустил, ни единого словечка. Даже отчасти пожалел, что подробности его жизни так темны, так скудны. Можно бы, кажется, побегать, порыться, поразузнать, за что вам только жалованье платят! Но тон был избран верно. Молодцы ребятки, постарались. Взгляд встречал сплошь, исключительно одну хвалу. Лондонская пресса предалась буквально оргическим восторгам. Скромность ему нашептывала, что все это чуточку слишком; но тут вмешивалась беспристрастность: «Ну, а что они могут сказать против меня?» Чрезмерные хвалы, как правило, обладают тошнотворным действием, но тут ребята писали явно от души; как искренне звучанье каждой фразы!
Никогда еще план мирозданья так не удовлетворял его! Он был почти утешен в потере Лика.
Когда, после продолжительного чтения, он напал на фразу, робко намекавшую в связи с пингвинами и полицейским, что капризный выбор сюжетов, быть может, некоторая поза, — его это задело.
— Поза! — в душе воскликнул он. — Ну и ложь! Какой осел безмозглый мог это написать!
И еще он обиделся на замечание в конце статьи, весьма хвалебной во всех отношениях, писанной специалистом, взгляды которого всегда он уважал: «Однако, как широко известно, сужденья современников в подавляющем большинстве своем оказываются ложными, и нам следует об этом помнить, выбирая нишу для нашего кумира. Только время может установить истинную цену Прайама Фарла».
Напрасно шептала ему скромность, что сужденья современников и впрямь обычно ложны, и это широко известно. Ему от этого было не легче. Было неприятно. Всякое правило имеет исключения. И если в статье великого знатока был хоть какой-то смысл, этой концовкой он абсолютно все испортил. Время, время! Да к черту время!
Только дойдя до последней строчки самой паршивенькой вечерней газетенки, он наконец взбесился. Большинство газет оправдывало скудость биографических деталей тем, что Прайам Фарл был совершенно неизвестен в английском обществе, был склонен к уединению, терпеть не мог публичности, был нелюдим и прочее. Этот «нелюдим» как-то покоробил; но когда самая паршивенькая вечерняя газетенка бухнула сплеча, что всем были известны его странности, вот тут он взвился. Тут уж ни скромность, ни философическое расположенье духа не в силах были успокоить его вполне.
Странности! Скажите! Интересно — что они еще выдумают?
Нет, да по какому праву..?
Между четвертью и половиной двенадцатого он сидел один за столиком в ресторане «Гранд-отеля Вавилон». Вестей о миссис Чаллис у него не было; она не поспешила телеграфировать на Селвуд-Teppac, как он отчаянно надеялся. Зато в вещах Генри Лика, благополучно доставленных посыльным с Саут-Кенсингтон-Стейшн, он обнаружил свой старый фрак, не слишком даже старый, и он облекся в этот фрак. Желанье повращаться неопознанным в элегантном обществе завсегдатаев дорогих отелей, в обществе, к какому он привык, напало на него. Ему вдобавок есть хотелось. А потому он спустился в знаменитый ресторан, широко смотревший большими окнами на залитое ярким светом великолепье набережной Темзы. Бледно-кремовая зала была набита дорогостоящими женщинами и дорогоплатящими мужчинами, и официантами в серебряных галунах, чьи ловкие, нечеловечески бесшумные услуги стоили не менее четырех пенсов за минуту. Музыка, полуночный насущный хлеб любви[3], текла почти бесшумно по подсвеченному воздуху. То была самая прекрасная имитация римской роскоши, на какую только способен Лондон, и после Селвуд-Террас, после изысков зеркального дворца без чаевых Прайам Фарл наслаждался, как наслаждаемся мы родиной после чужих небес.