В невидимом мире, так же как и в мире реальном, если какой-нибудь обитатель низшей сферы достигнет, не будучи достойным, высшего круга, он не только не понимает ни его привычек, ни бесед, но его присутствие парализует голоса и сердца высших существ. В «Божественной комедии» у Данте, быть может, была какая-то смутная интуиция этих сфер, которые начинаются в мире скорбей и поднимаются кольцеобразным движением до самых небес. Доктрина Сведенборга является созданием просветленного духа, рассказавшего о бесчисленных формах, в которых ангелы появляются среди людей.
Эту доктрину, которую я сегодня пытаюсь резюмировать, придав ей логический смысл, Ламбер изложил мне как обольстительное откровение, окутанное пеленой особой фразеологии, свойственной мифологам: туманные фразы, переполненные абстракциями, так же сильно воздействующими на мозг, как некоторые книги Якоба Бёме[24], Сведенборга или госпожи Гийон, внимательное чтение которых пробуждает фантазии, многообразные, как мечты, порожденные опиумом. Ламбер рассказывал мне о таких странных мистических явлениях, так сильно поражал мое воображение, что у меня кружилась голова. Тем не менее я любил погружаться в этот таинственный, не постижимый для внешних чувств мир, в котором всем нравится жить, уносясь воображением или в неясные дали будущего, или в магические области сказки. Эти страстные отклики души на пережитые ею же впечатления, помимо моей воли, убеждали меня, насколько она сильна, и приучали к углубленному мышлению.
Что же касается Ламбера, он объяснял все своей теорией ангелов. Для него чистая любовь, такая любовь, о которой мечтают в юности, была встречей двух ангельских натур. Поэтому ничто не могло сравниться с тем пылом, с каким он мечтал встретить ангела-женщину. Кто лучше, чем он, мог внушить и чувствовать любовь? Что может дать представление об изумительной чувствительности, если не милая естественность и отпечаток доброты в его чувствах, словах, действиях, в каждом незначительном жесте, наконец, во взаимопонимании, которое связывало нас друг с другом и которое мы выражали, называя друг друга «фезанами». Не существовало никакого различия в том, что исходило от него и что исходило от меня. Мы взаимно копировали почерки, чтобы один мог делать урок за двоих. Когда один из нас заканчивал книгу, которую мы должны были вернуть учителю математики, он мог читать ее без всякой помехи в то время, как другой выполнял за него и урок и «пенсум». Мы делали уроки, точно платили налог, обеспечивающий спокойное существование. Если мне не изменяет память, когда их делал Ламбер, они часто были выполнены с исключительным совершенством. Но так как нас обоих считали за идиотов, то учитель проверял наши работы под влиянием рокового предубеждения и даже приберегал их, чтобы развлекать ими наших товарищей. Я вспоминаю, что однажды вечером, когда кончался урок, который длился от двух до четырех, учитель взял перевод Ламбера. Текст начинался: Caius Gracchus, vir nobilis[25]. Луи перевел: у Кайя Гракха было благородное сердце.
— Где вы видите «сердце» в слове nobilis? — резко сказал учитель.
И все рассмеялись, в то время как Ламбер ошеломленно глядел на учителя.
— Что скажет госпожа баронесса де Сталь, узнав, что вы при переводе искажаете смысл слова, которое обозначает благородный род, патрицианское происхождение?
— Она скажет, что вы глупец! — вполголоса ответил я.
— Господин поэт, вы на восемь дней отправитесь в карцер, — ответил учитель, который, к несчастью, меня услышал.
Бросив на меня невыразимо нежный взгляд, Ламбер тихо повторил:
— Vir nobilis.
Именно госпожа де Сталь часто являлась источником несчастий Ламбера. По всякому поводу и учителя и ученики бросали ему в лицо это имя то с иронией, то с упреком. Луи сразу же постарался попасть в карцер, чтобы составить мне компанию. Там мы были свободнее, чем где бы то ни было, и могли разговаривать целыми днями. В молчаливых дортуарах у каждого ученика была ниша в шесть квадратных футов, на перегородках вверху были устроены решетки, и дверь с просветами запиралась каждый вечер и открывалась каждое утро под наблюдением отца-надзирателя, который был обязан присутствовать при нашем утреннем подъеме и при отходе ко сну. Слуги дортуаров необычайно быстро открывали двери, и скрип этих дверей был тоже одной из особенностей коллежа. Таким образом устроенные альковы служили нам карцерами, где нас иногда держали целыми месяцами. За учениками, помещенными в клетку, наблюдал острый взгляд начальника, надзирателя, который легким шагом приходил и в определенные часы и неожиданно, чтобы проследить, не болтаем ли мы вместо того, чтобы выполнять свои «пенсумы». Но ореховая скорлупа, разбросанная по лестницам, тонкость нашего слуха позволяли нам всегда предвидеть приход надзирателя, и мы могли без всякой помехи отдаваться своим любимым занятиям. Так как чтение нам было запрещено, часы карцера обычно отдавались метафизическим дискуссиям или рассказам о кое-каких любопытных случаях, относившихся к чудесным проявлениям мысли.
Я хочу рассказать один из самых удивительных фактов не только потому, что он относится к Ламберу, но еще и потому, что этот факт решил его научную судьбу. Согласно обычным правилам коллежей, воскресенье и четверг были днями отдыха; но церковные службы, на которых мы обязаны были присутствовать, так заполняли воскресенья, что мы считали четверг нашим единственным праздничным днем.
Прослушав мессу, мы могли располагать временем для долгих прогулок по полям, в окрестностях Вандома. Замок Рошамбо был излюбленнейшим местом для наших экскурсий, может быть, потому, что находился далеко. Младшие редко совершали такую утомительную прогулку; все же учителя раз или два в год предлагали нам поход в Рошамбо в качестве награды. В 1812 году, весной, мы должны были пойти туда в первый раз. Желание видеть знаменитый замок Рошамбо, хозяин которого давал иногда ученикам молока, заставило всех нас вести себя примерно. Итак, ничто не помешало прогулке. Ни я, ни Ламбер не знали долины Луара, где было построено это здание. Поэтому и его и мое воображение было еще накануне весьма возбуждено предстоящей прогулкой, которой обычно радовались в коллеже. Мы говорили о ней весь вечер и собирались истратить на фрукты и молочные продукты деньги, которые нам удавалось приберечь вопреки вандомским законам. На другой день после обеда, в половине первого, мы отправились, получив по кубическому куску хлеба, предназначавшемуся для полдника. Потом легкие, как ласточки, мы шли толпой к знаменитому замку с таким пылом, что долго не чувствовали усталости. Когда мы взобрались на холм, откуда можно было любоваться замком, расположенным на середине склона, и извилистой долиной, где сверкала река, извиваясь, как змея, по красиво закругленной лужайке, и изумительным пейзажем, исполненным невыразимого очарования, одним из тех, с которыми связываются яркие воспоминания юности или любви и которые позже не следует пытаться увидеть снова, Луи Ламбер сказал мне:
— Но я видел все это сегодня ночью во сне!
Он узнал и группу деревьев, под которыми мы остановились, расположение рощи, цвет речной воды, башню замка, неровности почвы, далекие просторы, наконец, все детали этого пейзажа, который сегодня он видел в первый раз. И он и я — мы, конечно, были детьми; я-то безусловно: ведь мне не было еще тринадцати; в пятнадцать лет Луи мог мыслить глубоко, как истинный гений, но, во всяком случае, в эту эпоху наша дружба была так сильна, что мы не могли лгать друг другу даже в мелочах. Если Ламбер предчувствовал благодаря всемогуществу своей мысли значение фактов, он был далек от того, чтобы оценить их во всем объеме; так что сначала он просто удивился. Я спросил его, не ездил ли он в Рошамбо в детстве. Мой вопрос поразил его, но, проверив свои воспоминания, он ответил отрицательно. Этот случай, аналогичные которому можно найти в снах многих людей, дает возможность понять первые пробудившиеся способности Ламбера; действительно, он сумел вывести из этого настоящую систему; вооружившись обрывком мысли, он построил целую теорию, как сделал Кювье[26] совсем в другой области.
Мы уселись под старым дубом. После нескольких минут размышления Луи сказал:
— Если пейзаж не пришел ко мне, что было бы нелепо думать, значит, я приходил сюда. Если же я был здесь в то время, когда спал у себя в алькове, разве это не доказывает полнейшее отделение моего внутреннего «я» от моего тела? Разве это не свидетельствует о какой-то способности духа к передвижению или о духовных явлениях, соответствующих передвижению тела? Если же мой дух и мое тело могли разделиться во время сна, почему я не могу отделить их совершенно так же во время бодрствования? Я не вижу никакого компромиссного решения для этих двух положений. Но пойдем дальше, исследуем детали. Или все эти факты свершились благодаря силе, приводящей в движение другое существо, для которого мое тело служит футляром, потому что я лежал в алькове и в то же время видел пейзаж, — а это опрокидывает множество систем; или этот факт произошел в каком-нибудь нервном центре, где бушуют чувства, но название которого еще надлежит узнать, или в том мозговом центре, где кипят идеи. Эта последняя гипотеза приводит к весьма странным вопросам. Я ходил, я видел, я слышал. Движение нельзя мыслить без пространства, звук действует только в углах и на поверхностях, а окраска не ощущается без света. Если ночью, с закрытыми глазами я видел в самом себе окрашенные предметы, если я слышал шум в абсолютной тишине и без тех обязательных условий, при которых он формируется, если, будучи совершенно неподвижен, я преодолел расстояние, значит, у нас есть духовные способности, независимые от внешних физических чувств. Неужели дух может проникнуть в материальную природу? Почему же люди так мало размышляли до сих пор о событиях во сне, доказывающих, что человек живет двойной жизнью? Разве в этом явлении не заключается новой науки? — прибавил он, сильно хлопая себя по лбу. — Но если это явление не может быть положено в основу новой науки, то оно, несомненно, свидетельствует об огромных возможностях человека и, во всяком случае, показывает, насколько часто совершается разъединение наших двух существ, факт, над которым я так давно бьюсь. Я нашел, наконец, свидетельство превосходства, отличающего наши скрытые чувства от явных. Homo duplex![27] Но, — сказал он после паузы, выражая сомнение бессознательным жестом, — может быть, в нас и нет двойной природы? Быть может, мы просто одарены внутренними качествами, могущими совершенствоваться, упражнение и развитие которых дает нам возможность активности, проникновения, видения вещей, которые еще не были в поле нашего зрения? Одержимые любовью к чудесному, страстью, порожденной нашей гордыней, мы превратили эти явления в поэтическое творчество, потому что мы их не понимаем. Так легко обожествлять непонятное! Ах! Признаюсь, я бы оплакивал потерю моих иллюзий. У меня потребность верить в двойственность человеческой природы и в ангелов Сведенборга! Неужели это новое знание их убьет? Да, исследование наших неведомых способностей предполагает, казалось бы, материалистическую науку, ибо дух употребляет, разделяет, воодушевляет субстанцию, но он не может ее разрушить.