— Зипек вами так восхищался, — произнесла Лилиана сдавленным от волнения голосом. Ему казалось, что он не говорит ничего, но он говорил. Потом ему цитировали его же слова: «...в ней такое страшное «отчаяние счастья», что тот, кто полюбит ее, верно, не проживет и минуты...» (Ах да: Лилиана выступала под псевдонимом «Манька Быдлянская».) «...Сгореть в одну секунду, вместе со всем грядущим, сразу, тотчас же — взорваться в почти-бесконечности этой минуты, взамен отрекаясь от всей последующей жизни. Но смерть — ни за что. От этого она станет еще страшнее...» (она — эта Звержонтковская).
— Я не сказал ни слова. Глупости. Терпеть не могу театр. Свинство все это. — Слова падали, как гранаты в трясину — не взрывались, а только гадко и бессильно всхлюпывали. Перси криво усмехнулась — послав улыбку куда-то далеко, в иные миры, крывшиеся — ха — у нее промеж ног. Это был так называемый «упор-промеж-ног», по аналогии с горнолыжной терминологией Мариуша Заруского. Вошли мать с Михальским. У них была отдельная ложа. Зипон-то со Стурфаном сидели в партере. — Могу ли я нанести вам визит? — (Слова эти прозвучали так смешно и неприлично, словно он сказал, к примеру: «Я хотел бы официально засунуть вам это в то».) — Я хотел бы поговорить о Лилиане.
— А более всего о себе, не так ли? И обо мне, еще больше — обо мне — (она с усмешкой затягивала его на дно беды). — Можете не трудиться. Другие сделали это за вас. Мне это надоело. Но будьте осторожны: я злое зелье, меня не забывают. — (Если б он знал, на чем основана ее уверенность в себе и сколь ничтожен ее опыт, Генезип прямо здесь, в этой каморке, взорвался бы, разнес весь театр на мелкие кусочки. Но он только посинел от половой злости — пурпурно-лоснящейся, глянцевитой, глянспенисной, великолепной. А потом — так покорно, будто его уже «забрало» безо всякого рукоблудия — он отдался фиалковой мгле ее девически-вельзевульчатых глаз. Зипуха был «готов».) — Хотя я весьма невинна — может быть, даже слишком. (В этом раскорячивании был какой-то невыносимый допинг. Она говорила это при тех вполне открыто. Но на Стурфана у нее не было никакой «управы».) M-me Капен вытаращила глаза от изумления: «Что за фамильярность?» Зипок аж весь позеленел от злости, стыда и отвращения. Не знал он, что в эту минуту она как раз была к нему добра = на самом деле желала вызвать к себе отвращение и оскорбить. Он, натурально, был очень оскорблен, но у него буквально кишки дыбом встали от желания сразиться: наконец-то он нашел нечто, достойное себя. И моментально преодолел гадливость. С наслаждением, почти с торжеством он рассмеялся. Перси наморщила брови и малость озлобилась. А у него внизу не было уже ничего = он чувствовал себя холодным, пустым, изгнанным вместе с пучком излишних потрохов, которые стянулись в болезненный, постыдный, уже слишком ненужный пузырек. «Да что там, к черту —- будет война, погибну, и конец». Из зала докатился вал непристойной, гнусной (копрофагической?) музыки (это, приспустив психо-портки, сексуал-инструментальничал сорвавшийся с цепи Тенгер) — и тут же грохот аплодисментов. По странному извращению, в издевку над обанкротившейся церковью, напечатанные в программках названия у этих музыкальных интерлубрикатов были религиозные, даже латинские. Но что общего у названия музыкального опуса с его существенным м у з ы к а л ь н ы м содержанием? Название — либо излияние личных переживаний творца, которые никому не интересны, либо у него есть побочная цель. Потом сыграли так называемую «вслюнку» того же автора (нечто вроде увертюры с вокалом вульгарных девиц-подростков и альфонсоватых верзил), уже относящуюся к новому периоду компромиссного упадка. Весьма скромный успех учинил страшное опустошение в одиноком пришельце из мира чистых звуков. К тому же — новые девочки, тоже не шибко высокого класса. Тенгер стал в театрике модной эротической добычей среди монстриков-ассорти специального хора и балета, которыми заправляла жуткая стареющая «мамочка»-бандерша, Маня Коздронь. Донельзя пресыщенные пошлыми пижонами «девки» (как он их без обиняков называл) рвали друг у дружки этот недопаренный огрызок, этого мерзкого, вдруг разъярившегося калику — как-никак, а через него текли эти кошмарные комбинации звуков, которыми он сотрясал и раздрызгивал их тела в невероятных танцевальных па, сочиненных франтоватым и потасканным плясмейстером, заляпанным грязью всего мира, — Анестезием Клямке. Под влиянием музыкальной щекотки, пробуждающей б е з м е р н у ю жажду чего-то н е о п р е д е л е н н о г о (но не метафизически-художественно — а вполне потроховато), внутренности Генезипа расслабились, а мышцы сплелись в блаженный клубок, полный скорби и житейской отрешенности. Неизвестно даже, было ли это прошлое или будущее: актуальная удаленность всего, раздирающая, невыносимая мука несбыточности как таковой. Это не относилось ни к какому конкретному предмету. Теперь Перси была в нем, как какая-то маленькая фитюлька. И так постоянно — проклятье шизотимиков. [Читайте Кречмера, чертовы куклы: «Körperbau und Charakter»[153] — хоть бы наконец кто-нибудь перевел эту необходимую всем (за исключением музыкантов) книгу.] Вперед или назад — прошлое или будущее? И уже непонятно, кто кого жалеет. Неуловимое длилось где-то, как радуга среди туч, и Бог милостиво улыбался верующим — рассеянным солнечным лучом сквозь дыру в облаках. Кто-то говорил за Генезипа: он слышал свой чужой голос в выдолбленной, как тыква, пустоте:
— Я приду завтра после двенадцати. Мы будем говорить о Лилиане. Обо мне ни слова — при этом условии. Я всего лишь ничтожный кандидат в адъютанты генерального квартирмейстера. — (А этот-то с чего тут взялся? Коцмолухович на миг перестал быть для него конной статуей Вождя на площади, словно из прошлого, а стал живым человеком, у которого есть живот, кишки, гениталии, полно всяких пакостных желаньиц, — впервые материализовался в чисто-мелко-житейских, не квартирмейстерских измерениях.) — К р о в а в а я т е н ь п р о м е л ь к н у л а н а л и ц е П е р с и — не румянец, а кровавая тень. Зипке ни в голову, ни в мошонку не приходило, что именно Коцмолухович может оказаться его соперником. Вообще это была единственная настоящая тайна квартирмейстера, кроме его «идеи» (idée fixe[154], а в данном случае — «Fide X»[155]), тайна, о которой знали всего несколько человек, надежных, как сам принцип противоречия. Об идее-то вообще никто не знал, даже сам ее обладатель. А вот Перси была для Вождя — та самая «ОНА» — единственная, которая и так далее.
Информация
Коцмолухович сам не хотел, чтоб она жила в столице. Обычно они встречались с эротическими целями раз в месяц, тогда, когда она и т. д., т. е. когда у нее был четырехдневный отпуск в театре. И вот каковы были эти гнусные, беззаботные, диавольски-навыворотные забавы квартирмейстера: поедание, то бишь копрофагия, битье конской плетью по голизне — то бишь флагелляция, невероятно упоительное предание себя во власть женщине (причем именно невинной девочке), что усиливало ее очарование до головокружительных высот, — аутопростернация. Рык яростной бестии в лиловых коготках осексуаленной жестокости, прозрачной, будто крохотная мушка. Это было сумасшествие — все равно что пить из стакана кипящую лаву мелкими, малюсенькими глоточками. Таково было единственное утоление и разрядка для той страшной пружины в руке Бога, какой был проклятый Коцмолух. Этим он удерживал в себе дикую, «istinno russkuju biezzabotnost’», которой надивиться не могли военные представители давно уже не существующих режимов и народов. Увы, филиал театра Квинтофрона был бы невозможен в столице, где все же больше чувствовалось давление коммунистической (в зародыше) туманности. [Любопытно, что коммунисты всего мира боролись с этой туманной «jaczejkoj» (паутинкой, полной яичек). Однако что-то там пухло, а иногда даже болело, хоть и слабо.] Может, оно и лучше было, с личной точки зрения (дабы «семенные силы употреблялись на лучшие цели», как говорит де Мангро в «Нетоте» Мицинского; «редко, но метко» — таков был принцип квартирмейстера — «серые клетки не восстанавливаются»), но там, в столице, общий дефицит индивидуальных выходок был явно меньше. Больше жизненной фантастики как таковой проникало в саму Пресвятую Политику. А об этом театре и так слишком много болтали в кругу полковника Нехида, бородатого мстителя за вечно алчущих представителей низов. А впрочем, если бы ОНА все время была с НИМ, то ж, сударь, жизнь бы превратилась в бесконечный кошмар, страдала бы жена — Ида, и дочурка — Илеанка. А он их всех трех любил, и все три нужны ему были в качестве подпорок для его ужасной фабрики сил, для борьбы, а точнее — единоборства с неведомой собственной судьбой и олицетворенным в ней предназначением всей страны. «Все три знакомы мне, как старые, ах, суки, или как ты, ma belle[156] Сузуки», — красивым баритоном пел квартирмейстер в минуты радости. Четвертой была — идеальная и неведомая: или, как он иначе называл ее — княгиня Турн унд Таксис. «Gefährlich ist zu trennen die Theorie und Praxis, doch schwer ist auch zu finden Prinzessin von Thurn und auch zu Taxis»[157], — пел он в штабной компании Буксенгейна и ржал от неудержимого веселья. Несмотря ни на что, всем казалось ясным, что только он должен наконец хоть что-то знать, а иначе-то как, сударь, того-с, что бишь я хотел сказать, — и дальше ничего, только выпученные глаза, какие бывают у людей, пьющих горячий чай на станции, когда поезд вот-вот должен тронуться. И это, именно это, было неправдой. Но если бы все вдруг узнали, как обстоит дело, вся страна за секунду превратилась бы в лужу жидкой гнили, как мистер Вальдемар из новеллы Эдгара По.