— Филип, я приняла решение — мы не должны больше встречаться… разве что в наших воспоминаниях. Мы могли бы видеться только украдкой… Подождите, я знаю, что вы хотите сказать — что другие люди и их ни на чем не основанные чувства вынуждают нас к этому обману; но обман есть обман, чем бы он ни был вызван. Я уверена, что это будет нехорошо для меня, нехорошо для нас обоих. А кроме того, если бы наши тайные встречи были открыты, это вызвало бы страдания и величайший гнев; нам все равно пришлось бы расстаться, а это было бы еще труднее после того, как мы привыкли видеть друг друга.
Филип вспыхнул, и какое-то мгновение казалось, что он тут же с жаром начнет убеждать Мэгги отказаться от этих слов. Но он овладел собой и произнес с напускным спокойствием:
.— Ну, что ж, Мэгги, если нам суждено расстаться, давайте забудем об этом хотя бы на полчаса; давайте еще немного поговорим — в последний раз.
Он взял ее за руку, и Мэгги не видела оснований отнять ее; его спокойствие только подтвердило ее уверенность, что она причинила ему сильную боль, и она хотела показать, что сделала это не по своей охоте. Рука об руку они прошли несколько шагов в молчании.
— Давайте сядем здесь на полянке, — сказал Филип, — где мы стояли в прошлый раз. Видите, шиповник уже осыпался, вся земля розовая от его лепестков.
Они сели у корней склонившегося ясеня.
— Я начал ваш портрет, Мэгги, вы — среди пихт, — сказал Филип, — поэтому позвольте мне как следует на вас посмотреть, пока вы здесь, — ведь больше я вас не увижу. Поверните, пожалуйста, голову вот так.
Это было сказано умоляющим тоном; жестоко было бы со стороны Мэгги отказать ему. И, как божество, весьма довольное тем фимиамом, что ему возносят, она обратила свое округлое, озаренное юностью лицо, увенчанное блестящей черной короной, к бледному, тонкому лицу юноши, глядящему на нее снизу вверх.
— Значит, я буду позировать для своего второго портрета, — сказала она, улыбаясь. — Он будет больше, чем первый?
— О да, гораздо больше. Я буду его писать маслом. Я изображу вас в виде дриады — высокой, сильной, смуглой, статной; она только что вышла прямо из пихты, вечером, когда стволы бросают на траву косые тени.
— Вы, кажется, больше всего сейчас увлекаетесь живописью, — да, Филип?
— Пожалуй, да, — ответил Филип довольно печально, — но я увлекаюсь слишком многим — кидаю в землю самые разные семена, а плоды моих трудов довольно жалки. Мое проклятие в том, что я наделен способностью чувствовать прекрасное во всех его многообразных проявлениях, но обделен способностью творить. Я люблю живопись и музыку; я люблю литературу — древнюю, и средневековую, и современную; я перепархиваю с предмета на предмет, а взлететь не в силах.
— Но разве не счастье иметь такие разносторонние вкусы… наслаждаться таким множеством прекрасных вещей, когда они тебе доступны? — задумчиво проговорила Мэгги. — Мне всегда казалось, что человек, одаренный только в одной области, похож на почтового голубя — это своего рода умная глупость.
— Мои разносторонние вкусы могли бы сделать меня счастливым, если бы я был такой, как все остальные люди, — с горечью сказал Филип. — Я мог бы достигнуть влияния и славы даже и без исключительных способностей, так же, как все они; и, во всяком случае, я мог бы довольствоваться теми простыми радостями, которые позволяют людям обходиться без радостей высоких. Я мог бы тогда найти приятным общество Сент-Огга. Но ничто не в силах окупить жестоких мук — моей платы за жизнь, — кроме такого таланта, который поднял бы меня над мертвой гладью провинциального существования. Да, еще одно — страстное увлечение — могло бы заменить мне талант.
Мэгги не слышала его последних слов: она старалась побороть ту неудовлетворенность, которую так часто испытывала раньше и которая вновь зазвучала в ее душе от слов Филипа.
— Я понимаю, что вы хотите сказать, — промолвила она, — хотя знаю гораздо меньше вас. Я раньше думала, что не смогу примириться с жизнью, если каждый завтрашний день будет походить на вчерашний, и мне всегда придется заниматься пустяками, и ничто великое не ждет меня впереди. Но, Филип, милый, я думаю, мы всего лишь дети под присмотром того, кто мудрее нас. Не правильнее ли всецело смириться с тем, что нам не все дано? Я нахожу в этом покой последние два-три года… я даже радость нашла в отказе от своей воли.
— О, Мэгги, — с жаром произнес Филип, — вы заключаете себя в стены узкого фанатизма и только обманываете сами себя, потому что этим путем избежать страданий можно, лишь притупив все лучшие способности, дарованные вам природой. Радость и мир — не в смирении: смирение — это добровольное приятие боли, которая не утихает и — вы это знаете — никогда не утихнет. Не смирение, а атрофия чувств и мыслей — вот к чему может привести ваше желание ничего не знать, закрыть все пути, которые позволили бы вам познакомиться с окружающей жизнью. Я не хочу смирения: боюсь, жизнь слишком коротка, чтобы выучить этот урок. И вы, Мэгги, вы тоже не достигли смирения, вы просто пытаетесь усыпить свой ум и сердце.
У Мэгги задрожали губы: она понимала, что в словах Филипа есть доля правды, и вместе с тем какое-то более глубокое чувство подсказывало ей, что сейчас для нее в них кроется ложь: она не может руководствоваться ими в своих поступках. Эта двойственная реакция была вызвана двойственными побуждениями юноши. Филип всей душой верил в то, что говорил, но говорил он все это с такой горячностью потому, что видел здесь довод против ее решения, решения, разбивавшего его мечты. Однако при взгляде на Мэгги, готовую расплакаться совсем по-детски, он устыдился своей жестокости и эгоизма. Взяв ее руку в свою, он нежно сказал:
— Не будем думать о таких вещах в эти короткие полчаса, Мэгги. Сейчас главное для нас — что мы вместе… Мы останемся друзьями, несмотря на разлуку… Мы никогда не забудем друг друга. Я буду радоваться жизни, пока живете вы; меня станет поддерживать мысль, что наступит такой день, когда я буду в силах… когда вы позволите мне помочь вам хоть чем-нибудь.
— Каким ласковым, каким хорошим братом могли бы вы мне быть, Филип, — сказала Мэгги, улыбаясь, хотя глаза ее все еще были затуманены слезами. — Я думаю, вы так бы обо мне заботились и так были бы рады, что я вас люблю, что это удовлетворило бы даже меня. Вы любили бы меня так сильно, что мирились бы со всеми моими недостатками и всё бы мне прощали. Как я всегда мечтала, чтобы Том так относился ко мне. Я никогда не могла довольствоваться малым. Вот почему для меня лучше совсем обходиться без мирских радостей… Мне не хватало музыки, которую я слышала, мне хотелось, чтобы играло больше инструментов… хотелось, чтобы голоса были сочнее и глубже. Вы теперь поете когда-нибудь, Филип? — спросила она внезапно, словно забыв, о чем шла речь.
— Да, — сказал он, — почти каждый день. Но голос у меня посредственный, как и все прочее.
— О, спойте мне что-нибудь… только одну песню. Ведь могу я послушать вас, прежде чем уйду… Какую-нибудь из тех песен, что вы пели в Лортоне по субботним вечерам, когда никого, кроме нас, не было в гостиной и я закрывала голову передником, чтобы мне ничто не мешало слушать.
— А, я знаю что, — сказал Филип; Мэгги закрыла лицо руками, а он пропел вполголоса: «В ее глазах любовь играет» и затем добавил: — Это?
— О нет, я не могу больше оставаться, — сказала Мэгги, вскакивая с места. — Она не даст мне потом покоя. Пойдемте, Филип. Мне пора домой.
Она двинулась вперед, и ему ничего не оставалось, как последовать за ней.
— Мэгги, — сказал он умоляюще, — откажитесь от этого бессмысленного духовного поста, на который вы сознательно себя обрекаете. Мне больно, когда я вижу, как вы притупляете ваши чувства, как налагаете оковы на ум и душу. Девочкой вы были полны жизни. Я думал, из вас выйдет блестящая женщина, с незаурядным умом и ярким воображением. И сейчас это нет-нет да и сверкнет в вашем взгляде, когда вы не надеваете на себя маску глухого спокойствия.
— Почему вы говорите с такой горечью, Филип? — спросила Мэгги.
— Потому что я предвижу — это не кончится добром: нельзя до бесконечности продолжать это самоистязание.
— Мне будут ниспосланы силы, — трепетным голосом проговорила Мэгги.
— Нет, Мэгги, никому не дано сил делать то, что противно природе. Искать спасения в бегстве от всех и вся — не что иное, как трусость. Так не закалить свой характер. В один прекрасный день вам придется окунуться в жизнь, и тогда каждый зов вашей натуры, на который вы сейчас отказываетесь откликнуться хоть чем-нибудь, станет терзать вас, как лютый голод.
Мэгги вздрогнула и остановилась, с тревогой глядя на Филипа.
— Как вы смеете, Филип, вселять сомнение в мою душу? Вы — искуситель.
— Нет, Мэгги, я не искуситель; но любовь делает нас чуткими, а чутье помогает предвидеть будущее. Послушайте— ну, послушайте меня… Разрешите мне давать вам книги, разрешите мне видеться с вами хоть изредка… быть вашим братом и наставником, как, помните, вы говорили в Лортоне. Во встречах со мной куда меньше вреда, чем в этом длительном самоубийстве.