— Я поищу там, — медленно отвечаю я каким-то запыленным, подземным голосом, голосом сапожника Балберишкина, который ждет меня в своем подвальчике, надеясь, что я принесу ему вести о сыне. — Фрума-Либча всегда мечтала работать с детьми, а не со стариками. «Я хочу наблюдать, как жизнь начинается, а не заканчивается», — говорила она, но ей долго не удавалось осуществить свое желание. Только в гетто, я вижу, она наконец получила работу с детьми и наблюдала, как начинается жизнь…
Анна Иткин не отвечает. Она сидит как приклеенная в пустой немоте своего кабинета, и печальная тишина ее лица падает тенью и на меня. Мы оба молча смотрим на мраморный столик, где стоят весы для взвешивания младенцев. Белый эмалированный совок словно застыл в ожидании, когда на него положат розовое тельце живого младенца.
Мои кладбищенские переулки говорят мне: «Почему ты не идешь есть? Почему ты не идешь спать?» Они спрашивают это тем же голосом, что и мама в тот день, когда я сидел с ней у тела отца, который лежал на соломе под черным покрывалом в окружении свечей. Мама не сомкнула глаз, не взяла в рот ни крошки. Сил плакать у нее не осталось, только губы ее тихо шевелились, шепча слова вслед за двумя заспанными чтецами псалмов. В сухих маминых глазах негасимо горели свечи, стоявшие вокруг отца, и время от времени она обращалась ко мне с одними и теми же вопросами: «Почему ты не идешь есть? Почему ты не идешь спать?» Точь-в-точь как это делают сейчас мои кладбищенские переулки.
Так же, как тогда я не мог оторваться от папиного молчания под черным покрывалом, от маминой печали, от мелодии псалмов и ночных теней на стенах кузницы, — теперь я не в силах уйти от моих переулков. Сердце с горьким плачем произносит руинам надгробную речь: усопший должен быть укрыт, а вы лежите голые и неприбранные. Как я могу пойти есть и спать, когда я по-прежнему не понимаю, что тут произошло? Была бы тут эпидемия, я бы понял; был бы у здешних узников хоть какой-нибудь выход, хоть какая-то возможность спасения, которой они не воспользовались… Но нет, даже грехом вероотступничества их не соблазняли. И почему о нас не скорбят необрезанные, наши былые соседи? Ведь их братьев тоже убивали и закапывали в понарских ямах. Почему же их не волнует то, что самим им стоило крови? За что они нас так ненавидят?
«Если ты сможешь все оправдать, тебе больше не будет так страшно. Но почему тебе непременно должно быть нестрашно?» — говорят мне мои кладбищенские переулки и снова велят, чтобы я шел есть, чтобы я шел спать, а потом отправился в квартиру 9, где жила Фрума-Либча.
Я иду есть и спать, а утром в своей квартире на улице Гедимино слышу то, что слышу каждый день. По ту сторону стены живет молодая парочка, литовец с литовкой, вернувшиеся из России. Так мне сказал мой квартирный хозяин. И по утрам литовка смеется. Вход в квартиру за стеной находится в другом дворе, так что живущей там парочки я никогда не видел, но, слыша этот женский смех, я понимаю, что литовка молодая, красивая, рослая, пышнотелая и добродушно-глуповатая. Как выглядит ее возлюбленный, я представить не могу. Он молчит, и литовка вдруг тоже замолкает. Их молчание прожигает стену тайным вожделением, дыханием страсти: по ту сторону стены тихо, жарко и душно, словно солнце заблудилось в густой листве. Потом снова раздается смех, не такой громкий и озорной, как прежде, а сонный и довольный, похожий на мычание сытой коровы. Наверное, литовка, большая, полная, лежит там сейчас на разворошенном постельном белье, засунув руки под голову, зевает и смотрит в окно на солнце, которое жжет своими лучами ее обнаженные медные груди. С меня хватит! Я сыт по горло жизнью по ту сторону стены! Я одеваюсь и иду в гетто.
Я не знаю, вдруг мне и на этот раз не достанет сил подняться в комнату Фрумы-Либчи. Но сегодня утренний смех за стеной опьянил меня больше, чем когда-либо, и погнал с улицы Гедимино в гетто, втолкнул во двор, где живет сапожник Балберишкин. Я сразу же нахожу лестничный вход, на котором белым мелом крупно написано «9». Несколько раз толкаю плечом и взламываю заколоченную дверь. Стремительно поднимаюсь по ступеням, ведущим на чердак… Ничего! Я зря боялся. Четыре голые стены, на полу — осколки стекла, обломки кирпича, и нет даже горки мусора, на которую можно было бы сесть и справить семидневный траур. Я ощупываю облезшие стены, стучу по ним кулаками. Но не нахожу никаких признаков того, что в них что-то замуровано. Когда я уже собираюсь выйти, в дверях вырастает сапожник Балберишкин, загораживая проход своим высоким и широким телом.
— А, это вы! Вы узнали что-нибудь о моем сыне? — на одном дыхании говорит он и правой рукой достает из-под мышки левой длинную железную колодку, которую держал между колен в ту ночь, когда я к нему зашел.
— Зачем вам эта колодка? — Я отскакиваю в сторону.
— Я сидел в подвале и услышал, как взламывают дверь во дворе. Я подумал, что это иноверцы пришли искать в развалинах спрятанные клады. Такое не раз случалось. — Балберишкин ставит железную ногу на пол. — Вы узнали что-нибудь о моем сыне?
— Узнал. Один еврейский солдат, служивший в литовской дивизии[196] в Балахне[197], сказал мне, что вашего сына там не было. Евреи этой дивизии знали друг друга. А в русскую армию виленских парней не брали. Значит, ваш сын в армии не служил. — Говоря это, я не отрываю глаз от железной колодки. — А что было бы, если бы вы застали тут иноверцев, ищущих спрятанные сокровища? Врезали бы им этой железкой?
— Врезал бы, — отвечает он и жалобно добавляет: — Вы же сказали, что мой сын служит в армии.
— Я сказал, что, может быть, он служит, но не говорил, что я в этом уверен. Вы ведь должны радоваться, что ваш сын не был на войне… — И вдруг, вопреки собственной воле, я начинаю орать на сапожника, кричу, что в гетто у него тоже была железная колодка, был молоток, а он не дал по голове ни одному немцу.
— А вы бы врезали немцу колодкой? — Сапожник корчит дурашливую гримасу. — Вы ведь испугались, увидев меня с этой железкой.
— Если бы я был в гетто, тогда вы бы меня спросили, — ору я еще громче, — но в гетто были вы, а не я. Вот я вас и спрашиваю: почему вы бездействовали, когда убийца Киттель[198] приходил в гетто без охраны, даже без автомата, и слонялся тут, руки в карманах? Почему он был уверен, что никто его не тронет?
— Разве я виноват, что вы тут ничего не нашли? — вдруг сникает сапожник.
— Вот, значит, как! — Я подскакиваю к нему в дикой ярости. — Вы думаете, я так раскипятился, потому что ничего здесь не нашел?! Когда ваш сын вернется из России, он задаст вам тот же вопрос!
— Мой сын мне этот вопрос не задаст. Он знает своего отца и знает, что я не трус. Он только спросит, где мама и сестренка. Нас упрекают все вернувшиеся из России. Нас там оговаривали. — Широкоплечий еврей так беспомощно и по-детски вытирает кулаками слезы, что я последними словами кляну сидящего во мне дибука, который владеет моими устами и жжет их смертельным ядом. Вместо того чтобы стать мстителем, я квакаю, как жаба. Я, как горький лук, разъедаю своими упреками и уцелевших в гетто евреев, и даже вернувшихся из лесов партизан. Они ругают меня и кричат: «Когда ты едешь назад в Москву? Там тебе все расскажут о героизме, и ты успокоишься!» Я замолкаю на день-другой, а потом начинаю все сначала.
Я говорю с Балберишкиным мягко и по-доброму. Он должен радоваться тому, что его сын не был на фронте. Наверняка Ицхок работает где-нибудь на фабрике или в колхозе. Где бы он ни находился, он не может бросить работу без разрешения. За это его серьезно накажут. К тому же нужна специальная командировка, чтобы переехать из одного города в другой, в Вильну особенно тяжело попасть, потому что тут был район боевых действий.
Сапожник мне не верит. Напрасно, говорит он, я внушаю ему, что Ицхок просто не успел вернуться. Балберишкин ходил узнавать в общину. Община сейчас там, где когда-то была Хоральная синагога. Так вот, там много евреев и целые пачки писем от виленчан, в которых они расспрашивают о своих родных. Но сына он там не встретил. И писем от него тоже не было, со вздохом заканчивает Балберишкин и поднимает с пола железную колодку, собираясь вернуться к работе в подвальчике.
Я не даю сапожнику уйти и говорю, что я был у детского врача Анны Иткин, работавшей вместе с моей женой в еврейской больнице. Она рассказала мне, что Фрума-Либча была уверена, что я жив. Но Балберишкин должен больше знать о моей жене. Ведь они были соседями.
— Конечно, медсестра была уверена, что вы живы, моя жена так же думала об Ицхоке, — обрадованно восклицает Балберишкин, словно то, что Фрума-Либча оказалась права, укрепило его надежду на спасение сына.
— А моя мама? Вы не знаете, верила ли моя мама в то, что я жив?
— Не знаю, — отвечает Балберишкин после долгого размышления. — Я знаю только, что медсестра очень берегла шаль вашей матери.