Но теперь уже так не будет. Уже не вспыхнет внезапная радость под взглядом мужских глаз. Между тем днем и завтрашним утром высокой стеной встала серебристо-черная ночь и большой, плечистый, смердящий водкой сын вдовы из Ружанки.
Сквозь жиденькое, протершееся от стирки рядно искривленные пальцы Анны судорожно вцепились в шуршащую солому.
Почему? Почему? За что?
Ребенок заплакал во сне. Она вскочила и бросилась к колыбели. Поправила чужое тряпье, из жалости отданное ее ребенку. Качнула колыбель. Ребенок утих, но все еще сонно открывал глаза. Она присела рядом, на пол. Ее пронизывал холод, хотя ночь была теплая. Тихонько, чтобы не разбудить тех, по другую сторону сеней, она напевала своему дитяти, рожденному на дороге, лежащему в чужой колыбели, укрытому чужим тряпьем, — напевала ему песенку о калине:
Калина в роще к земле пригибается,
А мое сердечко плачет, сжимается…
От ясного солнышка в золоте все поле,
Отчего ты, сердце, плачешь, — поневоле?
Не мое сердце, не мое поле,
Одно мое лишь: горе-недоля.
Так ее и сморил сон, с головой, склоненной на край колыбели. А сон был крепкий и дурной, хотя ничего страшного в нем и не происходило. Сон был полон страхов и ужасов, хотя они и не воплощались ни в какие образы.
Разбудило ее движение в сенях — это уже встала Баниха, хотя звезды едва еще начинали меркнуть в сером рассвете.
День и ночь работал лесопильный завод графа Остшеньского. Стремительно неслась пойманная в узкое русло вода, низвергалась на колесо, зеленым фартуком падала вниз. Грохотало колесо, звенели, вгрызаясь в дерево, пилы. Сыпались вниз мягкие, влажные опилки. Неведомо какой силой двигались сквозь ствол вертикальные, тонкие пилы, ощетинившиеся ровными зубьями. Ствол распадался на длинные ровные доски. Доски стаскивали вниз, а под пилы подъезжал новый ствол. День и ночь грохотала вода на колесе, день и ночь огромные стволы превращались в доски и опилки. Дико, пронзительно визжал лесопильный завод, когда точили притупившиеся зубья. Всю ночь горел свет. Скрежетали в лесах, в дремучих лесах графа Остшеньского пилы, стучали топоры, с треском валились деревья. А завод все пилил, пилил, пилил, вечно ненасытный, неутомимый, грохочущий, вечно живой.
В чаще лесов, в светлых сосновых просторах, в зелени дубрав, в сумерках ельника стали возникать бреши, поляны, площади, большие пустыри. Много, ох, много деревьев губил лесопильный завод! Целые поезда, громыхая, неслись в далекий мир. А бор все также шумел — плеши зарастали молодняком и становились незаметными. Обширны были леса графов Остшеньских — стройные сосны, коренастые дубы, трепещущие осины, белое кружево берез, гладкая листва и гладкая кора вязов.
И вдруг кончилось. Граф Остшеньский тщетно метался от ярости. Ему больше не разрешается рубить собственный лес, на собственной земле, для собственного лесопильного завода, ради собственного обогащения! Не разрешается — и все.
Приезжали господа, осматривали, соображали. Нашлась сила посильнее графа Остшеньского. Ничего он не добился.
Лесопилка притихла. По ночам в Калины уже не доносился пронзительный визг натачиваемых пил. Уже не сиял свет. Вода стекала стороной, низвергаясь пенящимся ручьем с высоты в омут. Отдыхало колесо. Не вырастала куча влажных опилок, в которых кувыркались дети мастера Германа.
Графу Остшеньскому противно было это молчание завода. Ему нужны были деньги. Он смотрел на лесопилку, вслушивался в ее молчание, как в приговор. Потому что нуждался в деньгах, — не на хлеб, не на одежду, как там, в Калинах, — на разведение черно-бурых лисиц нужны были деньги графу Остшеньскому.
Он поехал сам. Писал. Ходил. И, наконец, выходил.
Сквозь леса, сквозь мрак елей и розоватое сияние стройных пихт, сквозь зелень дубов и трепетное мерцание берез пролегала дорога. Песчаная, болотистая в низинах, ухабистая на пригорках лесная дорога. От Остшеня, сквозь дремучие леса — к Калинам и в сторону, к перевозу на Буге. Еще со времен дедов-прадедов все ездили по этой лесной дороге. Под темными ветвями елей, меж солнечных стволов стройных сосен, под кронами развесистых дубов. Скрипели крестьянские телеги, направляясь к перевозу, тащились подводы с дровами. Все тут ездили. С дедов-прадедов.
Но теперь граф Остшеньский открыл, что дорога плохая. Разъяснил, что дорога должна проходить иначе. Получил разрешение прорубить другую дорогу.
И снова зарокотала лесопилка, зазвенели пилы, вода пенящимся занавесом ринулась на колесо. Посыпались мягкие, влажные опилки, высоко вверх росли штабеля досок.
Граф Остшеньский прорубал новую дорогу. Среди стройных сосен, среди зелени дубов, среди гладких колонн вязов рубил дорогу граф Остшеньский.
Широка была дорога. На ней уместилась бы вся деревня Калины. Длинна была новая дорога. Прямо, прямо, сквозь дремучие, огромные леса графа Остшеньского пролегала она, словно на край света.
И лесопилка работала. Грохотало колесо, скрежетали пилы. Снова запахло на железнодорожной станции сосновыми досками. А граф Остшеньский строил ферму для разведения черно-бурых лисиц.
Голой полосой, широким пустырем обозначилась новая дорога, на которой никто не корчевал пней, не вырубал огромных корневищ. Колеса крестьянских телег проложили глубокие колеи в мягкой земле, в черной целине, в сгнившей хвое, в вековых наслоениях листвы. Проложили колею, шириной в обычную дорогу, как та, старая, которую лесники преградили стволами срубленных деревьев. Но по бокам этой колеи, во всю ширину просеки было пусто. Деревья отступили в глубину, отошли ровной, плотной стеной.
Теперь сюда приблудились откуда-то ползучие побеги малины. Ветер посеял семена земляники. Буйно разрасталась черника.
Люди и оглянуться не успели, как просека запенилась новой зеленью. Переплелись ветви малиновой чащи, появилась колючая ежевика, земля густо покрылась тройными листочками земляники. Они тянулись ввысь, на удивление буйно разрастались на лесном черноземе, на испокон веков нетронутой целине. Когда летом начали созревать ягоды, на просеке стало красным-красно от земляники. Ягодки были крупные, сладкие, благоухающие лесом. А тут же за ними зрела малина.
Когда ехали на ярмарку за Буг, бабы слезали с телег, чтобы пощипать их чуточку. Осторожно, оглядываясь по сторонам. Потому что господский был лес и ягоды господские, хотя никому из усадьбы и в голову не приходило собирать их здесь. В усадебном саду хватало малины, крупной, белой, розовой, там были целые гряды клубники и земляники. Кто там польстился бы на эту обыкновенную лесную ягоду!
А собирать все же не разрешалось. По лесу шатались лесники: Станик, Твардзиох и другие, и стерегли. Не только деревья, каждую ягодку стерегли. Потому — господская.
Лесники продавали по два злотых квитанции. Плати два злотых и собирай. Но тот, кто мог заплатить два злотых, не нуждался в остшеньских грибах и ягодах.
Старого Матуса вечно так и подмывало. Он сидел на иждивении у сына, которому при жизни передал землю, и теперь ежедневно слышал от невестки, что только даром ест хлеб. Он пас скот, чистил картошку, качал ребенка — и все же выходило, что сухой хлеб, который ему дают, он ест задаром. На махорку неоткуда хоть грош раздобыть. А госпожа учительница из Бучин покупала ягоды, если кто принесет. Десять грошей давала за кружку, а то и пятнадцать, если кружка побольше.
До Бучин было по меньшей мере километров десять, но у Матуса ноги были еще крепкие. И просека не давала ему покоя, как только он смекнул, что земляника начала созревать.
Лугами, тропинками, он тихонько двигался к лесу. Шел как ни в чем не бывало. В кармане нес жестяную кружечку, дырявую, правда, да ягоды не просыплются. За ним увязалась собачонка, кудлатый Филюсь. Бездомный был песик, бегал по деревне и как-то пристал к старику. Куда тот ни пойдет, и собачонка, радостно виляя хвостом, за ним. Матусу и самому было вроде как повеселее с ней.
— Видишь, пес, какую погоду господь бог послал. На просеке, как пить дать, красным-красно. Наберем полнехонькую кружку, да самых лучших! А как станет вечереть, мы и сбегаем в Бучины. Даст пятнадцать грошей госпожа учительница, купим себе махорки. Целую четвертуху! Слышишь?
Пес вилял хвостом и радостно подскакивал.
— Целехонькую четвертку! Пойдем к Стефановичу, он и даст нам. Видишь, песик, как оно выходит. Земляника растет себе и никакого толку. А мы насобираем, и будет махорка.
Он свернул на ближнюю дорогу, в частый лесок низкорослых елей. Тут было темно, хотя день был ясный, светлый. Покрытая рыжей хвоей земля тихо поскрипывала под ногами. Старик нагнулся, потому что нижние ветки больно били его по лицу.
— Идем, идем, песик! Не высматривай, это белка, все равно не догонишь, куда там! Видишь, сколько они тут шишек налущили?