Прогулка воспитательная и безопасная. Фиделия — явно метиска, точно сделанная из бронзы и гагата, в пронзительно-желтом платье с коричневыми полосками. Она идет чуть позади Вика, держит его за руку.
Она ведет своего барчука так, чтобы он шел впереди нее. В чем тут усомнишься? Вик — весь в отца: ему всего восемь лет, а выглядит будто одиннадцать — загорелый, розовый, в обрезанных выше колен джинсах и майке, украшенной портретом Хуана Лапеллы — знаменитого центрального нападающего. Зато добротные ботинки и часы на руке показывают, что он за птица. Да к тому же он, как и мать, светлый блондин, волосы у него скорее цвета соломы, чем льна, и глаза голубые — скорее цвета незабудки, чем фиалки.
— Hur mycket ar klockan?[7] — спрашивает он.
Это их игра. Сын француза и шведки, Вик болтает на четырех языках: французский у него — от отца, шведский — от матери, он более или менее может объясниться на английском, исковерканном в Оттаве и Дели, где в последние годы служили Легарно, и чуточку знает испанский, который он расцвечивает престранными словечками, заимствованными из всяких других языков и произносимыми на испанский манер. Фиделия, которой такая способность к языкам внушает известное уважение, вынуждена отвечать на своем родном диалекте, который Вик постепенно начинает постигать.
Но на сей раз она не успевает ответить. Глухой рокот толпы стихает, звук шагов убыстряется, люди рассеиваются кто куда. Что там за крики? Перед магазином стоит длиннющая очередь, из которой четверо полицейских вытаскивают двух темнокожих, низколобых, коренастых женщин, которые посмели возмутиться ценами на рыбу. Они уже умолкли, но полицейские все же вталкивают их в машину, а оставшиеся в очереди жмутся к стене, запуганные, застывшие, вытянувшиеся в ряд, точно палочки в детской тетради, пропуская маленького блондинчика в сопровождении верной служанки.
— Que han hecho, estas ninas?[8] — спрашивает Вик, переходя на испанский.
Фиделия тянет с ответом. Лучше отойти подальше, семь раз прокрутить объяснение про себя, прежде чем выложить его маленькому ученику.
— Они бедные, — наконец говорит она. — И считают, что рыба слишком дорогая.
— Ну и что? — недоумевает Вик. — Мама тоже все время жалуется.
— Об этом можно говорить дома, — наставительно произносит Фиделия. — Но не на улице — тут это уже политика.
Проспект поднимается в гору. Фиделия прибавляет шаг, говорит, тщательно подбирая слова:
— Недавно бедняки решили избавиться от богачей. А теперь, понимаешь, все наоборот.
— Ну-у! — изрекает Вик и весьма логично добавляет: — Все равно всех бедняков не арестуют. Кто тогда будет работать на богатых?
Фиделия раскрыла было рот, но, поколебавшись, решила смолчать. Никогда ведь нельзя ручаться: долго ли ребенку выболтать то, что ему сказано по секрету, в нынешние времена любое, самое безобидное слово может дорого обойтись, тем более в ее положении. Склон ползет круто вверх; Фиделия слегка задыхается, ссутуливается, пригибается так низко, что плечо Вика приходится почти вровень с ее подбородком. Да, лучше ничего не говорить. Лучше ничего не видеть, ничего не знать.
А ей очень хотелось бы задать кое-какие вопросы. Вот только что, перед уходом, она опять заметила, что в доме пахнет табаком, а ведь ни мосье, ни мадам никогда при ней не курили. Рубашка, которая висит на бельевой веревке во дворе, слишком узка для мосье, и трусики, приколотые двумя пластмассовыми защепками, совсем не похожи на белье мадам. Вот уже несколько дней холодильник битком набит. Конечно, ни о каких гостях вечером, после комендантского часа, и речи быть не может, а если мадам решила закупить продуктов на всякий случай, про запас, как же это она при своей работе да при своем состоянии выстаивает такие очереди?
— Вот мы и пришли, — замечает Фиделия.
Самая крутая часть дороги осталась позади, и внешний вид квартала резко изменился. Здесь тянутся ввысь деревья парка; ширятся сады, охраняемые жирными, важно лающими псами, по дорожкам бродят откормленные кошки; бугрятся крыши особняков, из распахнутых окон которых, точно из огромных музыкальных ящиков, гремят с пластинок двойные синкопы. Внезапно Фиделия вздрагивает, и даже Вик останавливается как вкопанный. Из соседней улицы появляется колонна разряженных мальчишек, все в дорогих костюмах: кто изображает индейца, кто — карабинера, кто — Дэвида Крокета,[9] и все вооружены пластмассовыми ружьями, точной копией настоящих. Их человек двенадцать; они окружили шестерых пленных — ребят разного возраста, которые идут, держа руки на голове. Вся группа направляется прямиком к ограде парка, пленным завязывают глаза носовым платком, ставят их вплотную к стене и выстраиваются перед ними на манер карательного взвода. Командир отходит — он не самый старший, но у него самое красивое обмундирование, что дает ему право на звание генерала.
— Вы что, не можете играть во что-нибудь другое? — возмущается ближайший часовой.
— Огонь! — кричит командир, уверенно делая отмашку рукой.
Из двенадцати ртов вырывается звук, похожий на выстрел. Жертвы падают — сначала осторожно, а потом, оказавшись на земле, стараются прикинуться настоящими мертвецами: лежат, раскинув руки, разбросав ноги, пытаются не дышать, в то время как командир, шесть раз крикнув «Трах!», поочередно прикладывает к виску каждого револьвер, стреляющий пробками. Но вскоре жертвы не выдерживают и с криком оживают:
— Теперь давайте меняться! А то все время нас расстреливают.
Кипя от негодования, Фиделия уже оттащила Вика, подошла к калитке, достала ключ. Она поднимает глаза и снова вздрагивает, роняет связку ключей, наклоняется за ними, закашливается и только потом отпирает калитку. Уголок занавески успевает упасть, а тень, замеченная Фиделией, — скрыться.
На крышу, звенящую от нескончаемой канонады капель, льет дождь, хотя он совсем не ощущается тут, в убежище, под сухими перекрытиями, точно ожившими благодаря воде, которая стекает по черепице, образуя маленькие водопады, а потом пузырится внизу, в водосточных желобах. У Марии же такое впечатление, будто дождь струится внутри нее и она постепенно тает. Хорошо еще, что ей есть чем отвлечься: она взялась довязать белый шерстяной свитер, начатый Сельмой для сына. Оттопыренные локти, толстые пластмассовые спицы защищают ее, точно иголки ежа, — защищают от Мануэля, который уже с трудом справляется с собой и то сгибается, то разгибается, то вертит в руках клубок ниток, то нечаянно касается плеча Марии.
— Не могу я больше выносить эту клетку, — бурчит он. — В гараже стоят два велосипеда, с каким удовольствием я покатался бы на них с вами!
— Вам что, надоело жить? — спрашивает Мария.
Но это лишь слова, а на самом деле она тоже охотно рискнула бы выйти на улицу. Когда тебя подстегивает опасность и ты находишь прибежище, с каким облегчением ты залезаешь в него, однако скоро обнаруживаешь, что тебя словно бы лишили радостей жизни. И если для своих врагов Мануэль перестал существовать, то для себя он существует по-прежнему. Убежище стало для него тюрьмой — тюрьмой, парадоксально предназначенной для того, чтобы он избежал тюрьмы настоящей и сохранил свободу, которой не сможет пользоваться.
Все еще во власти печали, сердясь на себя саму за эту скорбь и за то, что надеется в конечном счете свою печаль побороть, Мария исступленно вяжет, путаясь в петлях, сожалениях и надеждах. Образы погибших родственников преследуют ее по ночам, оставляя ощущение недоумения и вины. Как решилась она их оставить и, вместо того чтобы исполнить свой последний долг, устремилась вслед за Мануэлем? Как смеет она теперь считать, что, сохранив Мануэля, одного только Мануэля, его величество случай одарил ее величайшей милостью?
— Мария, — шепчет Мануэль; пальцы его, медленно соскользнув с плеча Марии, пытаются развязать теперь узел ее пояса.
Мария отстраняется, но не изображает оскорбленную добродетель. Как винить его в том, что столь тесная близость неизбежно открывает ворота желанию? Как винить его в том, что в минуту полного поражения, зачеркнувшего двадцать лет упорной борьбы, которая, казалось, уже завершилась победой, он стремится хоть в чем-то взять реванш? Она прижалась головой к его щеке. Не хочется, чтобы он думал, будто ему отказывают потому, что он в проигрыше; наоборот, он стал теперь куда ближе ей — ведь она уже три месяца терзается тем, что ничем не обогатила жизнь государственного деятеля, хотя ничего и не отняла. Не хочется, чтобы он считал, будто она так уж гордится тем, чего, впрочем, он не знает и что несказанно удивило Сельму, когда она смущенно предложила Марии таблетки и та — не менее смущенно — призналась, что в них нет необходимости. Не нужно, конечно, слишком завышать себе цену, но и слишком занижать тоже не стоит; просто не хочется уступать вот так, сразу, с первой же попытки. Но не подумает ли Мануэль, что все дело в трауре, в нежелании занять место Кармен, в угрызениях совести?