Но, очевидно, не все прошло гладко. Хотя команда подлодки целиком была взята в плен, однако, когда «Самаритянин» (таково было лишь одно из многих названий этого корабля, которое консул, правда, предпочитал всем прочим) вернулся в свой порт, на борту не оказалось ни одного из пленных офицеров. Этих немецких офицеров постигла загадочная и весьма печальная участь. Ходили слухи, что кочегары самовольно уволокли их и сожгли в топках «Самаритянина». Мсье Ляруэль долго об этом раздумывал. Консул любил Англию, а значит, не исключено — хотя и маловероятно, поскольку в те времена этого скорей можно было ожидать от людей, которые отсиживались в тылу, — что по молодости лет он, подобно многим, воспылал к врагу смертельной ненавистью. Но он был человеком благородной души, и едва ли кому-нибудь могло прийти в голову, что это он отдал кочегарам «Самаритянина» приказ бросить немцев в топку. И никто мысли не допускал, что такой приказ, будь он даже отдан, могли выполнить. Но никуда не денешься, немцы сгорели заживо, и не имело смысла утверждать, что туда, мол, им и дорога. Кто-то должен был за это ответить.
И до того как консула представили к награде, его судил трибунал. Судьи вынесли оправдательный приговор. Мсье Ляруэль решительно не мог понять, почему судили именно его, а не кого-нибудь другого. Но все-таки легко было предположить, что консул с тех пор строил из себя лжестрадальца, этакого лорда Джима, только еще более слезливого, жил в добровольном изгнании, оплакивал, несмотря на почетную награду, свою погибшую честь, терзался своей тайной и воображал, что это клеймо будет лежать на нем до гробовой доски. Но в действительности все было совсем не так. Очевидно, никакое клеймо не лежало на нем. И он охотно делился своими воспоминаниями с мсье Ляруэлем, который много лет назад прочитал в «Пари-cyаp» сдержанное сообщении об этом случае. Консул даже позволил себе чудовищную шутку. «Право,— заявил он,— немцев не каждый день сжигают заживо в пароходной топке». За последние месяцы он только раз-другой, в пьяном виде, внезапно, к удивлению мсье Ляруэля, не только признавал свою вину, но твердил, что его всегда терзало горькое раскаяние. Мало того, он и на этом не останавливался. Кочегары вообще не причастны к делу. Не было и речи, будто они выполняли какой-то приказ. Играя бицепсами, он со злобной иронией утверждал, что управился сам, собственными руками. Но к тому времени бедняга консул дожил до того, что вконец изолгался и уподобился Дон-Кихоту, изощряясь в немыслимых россказнях. Не в пример лорду Джиму он теперь мало заботился о своей чести, и разговоры о немецких офицерах служили лишь поводом для того, чтобы потребовать еще бутылочку мескаля. Мсье Ляруэль прямо сказал об этом консулу, и между ними произошла ссора, смешная до нелепости, после чего снова возникло отчуждение — хотя прежде гораздо более жестокие обиды не порождали отчуждения между ними,— и это продолжалось до конца — поистине, перед самым концом все было ужасно, невыносимо, хуже некуда,— как много лет назад в Лисоу.
Мне лучше в бездну кинуться стремглав, Земля, разверзнись! Но меня не примет![48]
Мсье Ляруэль открыл наугад томик елизаветинских пьес и на миг утратил всякое ощущение реальности, созерцая эти слова, способные, казалось, увлечь в пучину и собственную его душу, дабы его самого постигла грозная судьба, которую Фауст у Mapло предрекает в минуту отчаяния. Но Фауст говорил не совсем так. Ляруэль внимательно перечитал это место. Фауст сказал: «Мне лучше в бездну ринуться стремглав» и «Нет, меня не примет». Это не так уж плохо. В подобных обстоятельствах ринуться лучше, чем кинуться. На коричневом кожаном переплете была вытеснена золотом безликая статуэтка, тоже словно готовая куда-то ринуться, с факелом, похожим на голову священного ибиса с длинной шеей и раскрытым клювом. Мсье Ляруэль вздохнул, ему стало стыдно за себя. Что вызвало это видение, быть может, трепетный отблеск свечой, смешанный с тусклым, хотя уже не таким тусклым, как прежде, светом электрических ламп, или некое соприкосновение, как любил выражаться Джефф, субнормального мира с абнормально подозрительным? Ах, консул сам увлекался этой нелепой игрой: гадание по книге... — «А, какие чудеса я совершал,— это может подтвердить не только вся Германия. Входит Вагнер, один.. «Я фот тэпэ што скажу, Ханс. Корапль ис Кандии, плакотаря погу, набит сахаром, мипталем, патистом и тысячей других расных pacnocmей.» Mcьe Ляруэль закрыл книгу на комедии Деккора и, поймав на себе взгляд бармена, который, перекинув полотенце через руку, смотрел на него с молчаливым удивлением, зажмурился, снова открыл книгу, покрутил пальцем в воздухе и решительно ткнул наугад в какое-то место, подставив страницу под свет.
Побег, взраставший гордо, отсечен, И сожжена ветвь лавра Аполлона —
Пал в бездну ада сей ученый муж! На гибель Фауста взирайте все! [51]
Потрясенный, мсье Ляруэль положил книгу на стол и одной рукой закрыл ее, а другой подобрал сложенный листок, который выпал из книги и валялся на полу. Держа листок двумя пальцами, он повертел его перед глазами, потом развернул. «Отель «Белья виста»,— прочитал он. И в самом деле, в книгу были заложены два тонких бланка этого отеля, длинные, но очень узкие, с обеих сторон испещренные неразборчивыми карандашными каракулями. На первый взгляд трудно было догадаться, что это письмо. Но даже при тусклом, неверном свете не оставалось сомнений, что это почерк консула, неразборчивый и вместе с тем размашистый, что он был совершенно пьян и его рукой написаны эти «е», подобные греческим, «д», смахивающие на башенные зубцы, «т», унылые, словно придорожные кресты, на каждом как бы распято все слово, и сами слова будто падают с крутой горы, но иные буковки все же противостоят падению, упорствуют, взбираются наперекор всему по крутизне. Мсье Ляруэль похолодел. Он понял теперь, что это действительно письмо, хотя писавший, безусловно, не собирался, а возможно, даже был физически не в состоянии его отправить.
«...Ночь: вновь и вновь ночные борения со смертью, вся комната сотрясается от адской музыки, обрывки кошмарных сновидений, голоса за окном, и несметные призрачные; толпы, стекаясь отовсюду, повторяют с презрением мое имя, и тьма играет на клавикордах. Как будто мало подлинных звуков в этих ночах, словно убеленных сединами. Как не похоже это на оглушающий шум больших американских городов, на стоны исполинов, которые корчатся, силясь разорвать свои оковы. Нет, это вой приблудных псов, петушье пение, всю ночь напролет возвещающее рассвет, барабанный бой, стенания, которые замрут потом белыми пернатыми стаями на телеграфных проводах, над чернеющими садами или одинокими птицами па ветвях яблонь, вековечная, бессонная скорбь великой Мексики. А моя скорбь влечет меня под темные своды древних, монастырей, и я несу повинную голову в кельи, и под сень ковровых пологов, и под милосердный покров чудовищных вертепов, где пьянствуют печальноликие бродяги и безногие нищие, встречая зарю, сияющую холодной бледно-желтой красой, которая является взору на пороге смерти. И когда ты покинула меня, Ивонна, я поехал в Оахаку. Нет в мире названия печальней. Поведать ли тебе, Ивонна, как ужасен был путь туда через пустыню, по узкоколейке, на верхней полке вагона третьего класса, как плакал ребенок, которого мы с его матерью вылечили, растерев ему животик текилой из бутылки, которую я прихватил с собой, как я снял номер в той самой гостинице, где мы некогда были счастливы, но внизу, на кухне, резали какую-то живность, и я бежал от шума на улицу под ослепительный свет фонарей, а потом, ночью, стервятник сидел у меня на умывальнике? Нужно быть титаном, чтобы вытерпеть такие ужасы! Но нет, тайны мои принадлежат потустороннему миру, и я должен немотствовать как могила. Вот почему я кажусь себе порой великим исследователем, первооткрывателем неведомой страны, откуда нет возврата и нельзя рассказать о ней другим людям: а имя этой стране — ад. Конечно, ад этот не в Мексике, он в сердце моем. И сегодня я, как обычно, был в Куаунауаке, когда от моих поверенных пришло письмо, в котором они извещают меня, что ты со мной развелась. Вот что навлек я на себя. И пришла еще весть: Англия разрывает дипломатические отношения с Мексикой и все консулы — то есть все английские консулы — будут отсюда отозваны. Почти все они добрые и достойные люди, а я, думается, лишь порочил звание, которое они носили. Я не вернусь вместе с ними на родину. Быть может, я вернусь на родину, но не на эту родину, не в Англию. И вот уже за полночь я поехал на автомобиле в Томалин повидать своего друга из Тласкалы Сервантеса, любителя петушиных боев, владельца «Салона Офелии», а оттуда в Париан, и вот сижу в половине пятого утра в «Манко», в тесной комнатке за стойкой, пью вино и мескаль и пишу это письмо на бланках отеля «Белья виста», которые стащил оттуда запрошлой ночью, потому что мне невыносимо видеть бумагу из консульства, этого проклятого склепа. Смею думать, я достаточно изведал страдания тела. Но всего страшнее чувствовать умирание души. Как знать, быть может, именно потому, что сегодня ночью душа моя поистине умерла, сейчас на меня словно снизошел мир. А быть может, все дело в том, что путь лежит через ад, что прекрасно понимал Блейк, и, хотя я могу уклониться от этого пути, некогда, в недавнем прошлом он был явлен мне в сновидении? И странно, письмо от поверенных повлияло на меня именно в этом смысле. Сейчас, между стаканчиками мескаля, мне кажется, я прозреваю этот путь и в конце его открываются неведомые дали, словно видения нашей совместной жизни, которую мы где-то могли бы вести. Мне кажется, я вижу, будто мы живем далеко на севере, среди гор и холмов, над синими водами; домик наш приютился возле залива, и вот мы стоим в предвечернюю пору вдвоем, наслаждаясь своим счастьем, на балконе, устремив взоры вдаль, поверх водного зеркала. Впереди, сквозь листву деревьев, виднеются лесопилки, а еще дальше, на другом берегу, что-то вроде нефтеперегонного завода, но издали он кажется пластичным и восхитительно красивым. Летний вечер прозрачен, лазурен, безлунен, но час уже поздний, наверное скоро десять, ярко сияет Венера, и вокруг светло, как днем, а стало быть, мы где-то на дальнем севере и стоим на балконе, а с того берега, нарастая, как громовые раскаты, несется к нам громыхание длинного товарного состава, увлекаемого вперед многими локомотивами, и оно подобно громовым раскатам, хотя нас разделяет широкий залив, потому что состав мчит на восток, и порывистый ветер дует с востока, и мы тоже обращены лицами к востоку, как ангелы у Сведенборга, и небо над головами у нас безоблачно, только далеко-далеко, на северо-востоке, за дальними горами, чьи лиловые вершины теперь почти воздушны, густо нависли белоснежные облака, и вдруг они, подобно яркой лампе под алебастровым абажуром, озаряются изнутри золотой молнией, но грома не слышно, грохочет только бесконечный состав, увлекаемый локомотивами все вперед, все дальше в горы, и оглушительное его эхо мало-помалу затихает; а потом нежданно из-за мыса вылетает рыбачье суденышко под парусами на высоких мачтах, словно белый жираф, стремительное и грациозное, оставляя за кормой длинную серебристую полосу пены, которая словно ничуть не близится, но все же коварно подкрадывается к суше, наползая на нас, и ее завитой гребень сперва лижет отмель в отдалении, а потом захлестывает всю излуку берега, и нарастающий громокипящий гул вторит затихающему громыханию состава, тотчас разбиваясь вдребезги о наш берег, а плоты, поскольку идет лесосплав и бревна ныряют среди волн, сплочены тесно, и всюду толчея, и чудесное кипение, и плеск, и переливы текучего, сверкающего серебра, а потом исподволь все вновь успокаивается, и можно увидеть в воде блеклое отражение грозовых туч, и вдруг там, в глубине, среди белых облаков, вспыхивает молния, а рыбачий парусник, оставляя за собой серебристую волну, стремительно пронизанную золотым зигзагом света, отраженного иллюминаторами, исчезает за отмелью, и все стихает, а потом снова в алебастровой бесконечной белизне далеких облаков за горами, озаряя синеву вечера, беззвучно вспыхивает золотая молния, и вокруг неземная красота... А мы стоим, созерцая все это, и вдруг на воде возникает пенистая волна, оставленная другим незримым кораблем, она катится через залив, подобно огромному колесу, мелькая гигантскими спицами...