В тот же день она выучила сонет наизусть; она пела его, опершись на подоконник в своей комнате, глядя на окно опустевшей камеры, где так часто у нее на глазах вдруг открывалось маленькое отверстие в ставне. Ставень сняли и отправили в канцелярию трибунала, так как он должен был в качестве улики фигурировать в глупом судебном процессе, возбужденном Расси против Фабрицио: его обвиняли в преступном побеге, или, как говорил, усмехаясь, фискал, «в уклонении от милосердного правосудия великодушного государя».
Все, что сделала Клелия, вызывало у нее угрызения совести, особенно жестокие с тех пор, как она стала несчастна. Пытаясь смягчить укоры совести, она вспоминала обет «никогда больше не видеть Фабрицио», который дала мадонне, когда отца ее чуть не отравили, и каждый день она вновь и вновь повторяла этот обет.
Отец ее заболел после побега Фабрицио и вдобавок чуть не лишился места, когда разгневанный принц приказал уволить всех тюремщиков башни Фарнезе и посадить их самих в городскую тюрьму. Генерала отчасти спасло заступничество графа Моска, предпочитавшего, чтобы он сидел взаперти на вышке крепости, чем стал деятельным его соперником и интриговал против него в придворных кругах.
Две недели, пока было еще неизвестно, не попал ли генерал Фабио Конти в немилость, он действительно был болен, и тогда Клелия твердо решила принести жертву, о которой говорила Фабрицио. В день празднества, происходившего в крепости, – а это был, как читатель, может быть, помнит, и день побега Фабрицио, – Клелия догадалась притвориться больной; хворала она и на другой день и вообще вела себя так умно, что, кроме тюремщика Грилло, приставленного надзирать за Фабрицио, никто не подозревал о ее сообщничестве, а Грилло молчал.
Но лишь только Клелии уже нечего было опасаться, совесть совсем замучила ее. «Разве есть что-нибудь на свете, – думала она, – чем можно оправдать преступную дочь, которая предает отца!»
Как-то вечером, проведя почти весь день в слезах и молитве, она попросила своего дядю, дона Чезаре, пойти вместе с нею к отцу, так как боялась неистовых припадков его гнева, тем более что по всякому поводу он поносил и проклинал «подлого изменника» Фабрицио.
Придя к отцу, Клелия осмелилась сказать ему, что она всегда отказывалась отдать свою руку маркизу Крешенци лишь по той причине, что не чувствует к нему ни малейшей склонности и уверена, что не найдет в этом браке ни капли счастья. От таких слов генерал рассвирепел, и Клелии было нелегко продолжить свою речь. Наконец, она сказала, что если отец, прельстившись большим состоянием маркиза, считает своим правом дать ей решительное приказание выйти за него, она готова покориться отцовской воле. Генерал никак не ожидал такого заключения и сперва очень удивился, а потом обрадовался.
– Ну вот, – сказал он брату, – теперь уж мне не придется ютиться где-нибудь на третьем этаже, если я лишусь места из-за дурного поступка этого сорванца Фабрицио.
Граф Моска, разумеется, громко возмущался побегом «негодяя Фабрицио» и при случае повторял фразу, придуманную Расси, относительно низкого поступка этого, надо сознаться, ничтожного молодого человека, который уклонился от милосердия государя. Столь остроумная фраза, одобренная хорошим обществом, совсем не привилась в простом народе. Руководствуясь в своих суждениях здравым смыслом, он, хотя и считал Фабрицио большим преступником, все же восхищался его отважной решимостью ринуться с такой высокой стены. При дворе эта смелость никого не восхищала. Полиция же, униженная и посрамленная этим побегом, официально заявило, что два десятка солдат, подкупленных щедрыми подачками герцогини – женщины, проявившей столь черную неблагодарность, что имя ее теперь всегда произносили со вздохом, – подставили для Фабрицио четыре связанных между собою лестницы длиною по сорок пять футов каждая. Фабрицио спустил веревку, к ней привязали верхнюю лестницу, а ему осталось только подтянуть ее к себе, – не бог весть какая смелость. Несколько либералов, известных своей неосторожностью, и в частности, доктор К***, агент, получивший плату из рук самого принца, добавляли, рискуя скомпрометировать себя, что подлая, варварская полиция расстреляла восьмерых из двадцати несчастных солдат, помогавших бежать неблагодарному Фабрицио. После этого его стали порицать даже настоящие либералы как виновника смерти восьми бедняков солдат, которых он погубил своей неосмотрительностью. Вот так-то в мелких деспотиях сводят к нулю ценность общественного мнения.
Среди всеобщего неистовства лишь один архиепископ Ландриани оставался верен своему молодому другу и даже при дворе принцессы осмеливался напоминать, что по правилу правосудия следует «оберегать слух свой от всякого предубеждения, дабы выслушать оправдания отсутствующего».
На следующий день после побега Фабрицио многие видные особы получили довольно плохой сонет, в котором этот побег воспевался как одно из блестящих деяний нашего века, а Фабрицио уподоблялся ангелу, достигшему земли на распростертых крыльях. А еще через день вся Парма твердила другой, дивный сонет. Он написан был в форме монолога, где Фабрицио, спускаясь по веревке, говорит о различных событиях своей жизни. Двумя великолепными строфами этот сонет возвысил его в общественном мнении: все знатоки сразу узнали стиль Ферранте Палла.
Но мне сейчас необходим эпический стиль: где мне найти краски, чтобы живописать потоки негодования, вдруг затопившие все благонамеренные сердца, когда стала известна такая невероятная дерзость, как иллюминация в замке Сакка? Все громогласно возмущались герцогиней; даже подлинные либералы нашли, что это просто варварство с ее стороны: она повредила тем несчастным, которые сидели в тюрьмах как «подозрительные», и совершенно напрасно озлобила сердце монарха. Граф Моска заявил, что прежним друзьям герцогини ничего не остается как забыть о ней. Дружный хор хулителей не умолкал, и какой-нибудь заезжий иностранец был бы изумлен непреклонностью общественного мнения. Но в этой стране, где умеют ценить радость мести, иллюминация и чудесный праздник, устроенный в парке более чем для шести тысяч крестьян, имели бурный успех. Все в Парме твердили, что герцогиня велела раздать крестьянам тысячу цехинов, и этим объясняли довольно суровый прием, оказанный тридцати жандармам, которых полиция, по своей глупости, послала в эту деревушку через сутки с лишним после пышного торжества и похмелья, последовавшего за ним. Жандармы, встреченные градом камней, обратились в бегство, двое из них свалились с седла и были брошены в По.
А что касается происшествия с водоемом во дворце Сансеверина, то его почти и не заметили. Ночью бассейн «прорвало», и вода затопила несколько улиц – одни больше, другие меньше, а наутро можно было подумать, что это лужи от дождя. Сообразительный Лодовико разбил стекло в одном из окон дворца, и неприятность приписали забравшимся ворам. Обнаружили даже небольшую лестницу. Только граф Моска распознал во всем этом изобретательность своей подруги.
Фабрицио твердо решил при первой же возможности возвратиться в Парму; он послал с Лодовико длинное письмо архиепископу, а затем этот верный слуга сдал на почту в первой пьемонтской деревушке Саннадзаро, к западу от Павии, ответ почтенного прелата своему юному питомцу – пространное послание, написанное по-латыни. Мы добавим сейчас одну подробность, которая, как и многие другие, покажется, вероятно, излишней в тех странах, где уже не нужны подобные предосторожности. В письмах, предназначавшихся для Фабрицио дель Донго, имя его никогда не упоминалось; все они были адресованы Лодовико Сан-Микели в швейцарский город Локарно или пьемонтскую деревню Бельджирате. Конверт делали из грубой бумаги, кое-как запечатывали его сургучом, адрес писали неразборчивыми каракулями, иногда с добавлениями, достойными какой-нибудь кухарки; все письма были помечены Неаполем, а указанная дата на шесть дней опережала подлинную.
Из пьемонтской деревни Саннадзаро, близ Павии, Лодовико весьма спешно возвратился в Парму: Фабрицио возложил на него важнейшее поручение, обязав его во что бы то ни стало доставить Клелии Конти шелковый платочек, на котором был напечатан сонет Петрарки. Правда, в этом сонете одно слово было заменено другим. Клелия нашла платочек на столе в своей комнате через два дня после того, как выслушала благодарственные излияния маркиза Крешенци, заявившего, что отныне он счастливейший из смертных. Излишне говорить, какое смятение вызвал в ее сердце этот нежданный знак памяти и постоянства.
Лодовико поручено было также разузнать как можно подробнее, что происходит в крепости. Именно он и сообщил Фабрицио печальную весть, что женитьба маркиза Крешенци, очевидно, дело решенное: почти каждый день он устраивает в крепости какое-либо празднество в честь Клелии. Самым убедительным признаком близкой свадьбы было то, что маркиз Крешенци, при всем своем богатстве человек весьма скупой, как это свойственно состоятельным людям в Северной Италии, тратил теперь огромные деньги на убранство своего дома, хотя собирался взять за себя бесприданницу. Это соображение, обидное для тщеславного генерала Конти, прежде всего пришло на ум его соотечественникам, и он поспешил купить поместье, заплатив за него наличными больше трехсот тысяч франков. Но у него самого гроша за душой не было, и деньги, очевидно, дал маркиз. Зато генерал мог объявить, что дает это поместье в приданое за дочерью. Однако расходы по составлению купчей и других актов, превышавшие двенадцать тысяч франков, показались маркизу Крешенци, человеку весьма рассудительному, нелепыми тратами. Он, со своей стороны, заказал в Лионе великолепные штофные обои, по рисункам знаменитого болонского художника Паладжи; узоры их ласкали взгляд превосходно подобранными оттенками цветов. Эти ткани должны были украшать стены семнадцати гостиных маркиза в нижнем этаже его дворца; на них были изображены те или иные фигуры, составляющие герб древнего рода Крешенци, который, как это всему миру известно, ведет свое начало с 985 года – от прославленного римского консула Кресценция[107]. Штофные обои, каминные часы и люстры обошлись, с доставкой их в Парму, более трехсот пятидесяти тысяч франков; зеркала, которые добавили к прежним, имевшимся во дворце, стоили двести тысяч. За исключением двух зал, украшенных знаменитыми творениями Пармиджанино, величайшего из пармских художников, уступающего лишь божественному Корреджо, все покои второго и третьего этажа расписывали теперь фресками знаменитые художники Флоренции, Рима и Милана. Великий шведский скульптор Фокельберг, Тенерани из Рима и Маркези из Милана уже год трудились над десятью барельефами, запечатлевшими десять достославных подвигов Кресценция, поистине великого мужа. В большинстве комнат роспись на плафонах также аллегорически изображала его жизнь. Особое восхищение вызывала та картина, где миланский художник Гайец изобразил, как в Елисейских Полях[108] Кресценция встречают Франческо Сфорца, Лоренцо Великолепный[109], король Роберт, трибун Кола ди Риенци[110], Макиавелли, Данте и другие великие люди средневековья. Восхищение этими избранными умами рассматривалось как насмешка над людьми, стоявшими теперь у власти.