— Ох ты моя сладкая головка! Какая шелковистая, какие на ней волосики, какие сердитые глазки, как у бешеного зверька в клетке, когда рядом за стенкой самочка, а он до нее добраться не может. Какие у нас губки —- палимые жаждой, недовольные, какое тельце, снедаемое горячкой! — (Она засунула руку ему под мундир.) — Ах — чудо ты мое — какое все прелестное! — И х л о п а я в л а д о ш и от восторга, Перси принялась плясать на ковре, задирая ноги выше головы и открывая бездны блаженства и первородного греха. Генезип стоял на коленях и смотрел. Мир, словно чудище из пейотлевых видений, превращался в сверхчудовищного монстра, усеянного шипами, зубастого, рогатого, отвратного и не-по-сти-жи-мо злого. Страдание — уже не только физическое, почти моральное, но безболезненное и нежно мягкое, расквасило его в мерзкий, смердящий ломоть. Он закрыл глаза, и ему показалось, что он умер. Прошли века. Перси поставила на граммофон отчаянный «wooden-stomach» и продолжала самозабвенно отплясывать. А голос изнутри нее, чуждый и ей, и всему миру (она считала его голосом Сатаны), звучал где-то рядом, сквозь все, что творилось: «Страдай, падаль мужичья, эмбрионишка позорный, дерьмец мальчиковатый — замучаю, песья кровь, засеку тебя твоей собственной похотью, запорю насмерть свинской твоей фантазией. Продирай меня в мыслях, рычи от отчаяния — но меня ты никогда не коснешься. В этом «никогда» вся прелесть и есть. Вой от боли, умоляй, чтоб я тебя хоть волоском потрогала за эти твои возбужденные до безумия потроха». И т. д., и т. п. В этом тоже была высшая любовь, пускай и вывранная на ту сторону «я». Она уже и так была, как грязный вывернутый мешок, но все ей было мало, мало. Постоянные колебания между почти осязаемой правдой (в лице квартирмейстера и его припадков) и внутренней ложью, которая ввиду совершенства стала почти правдой, должны было вновь пробудить в ней волю к жизни. Ибо бедная Перси страдала страшными беспричинными депрессиями и, в сущности, была слабеньким «созданьицем», этакой «девчоночкой», как любила она себя называть в минуты, когда умилялась собою, даже если при этом холодно тянула из самцов жилы, вызывая в них одновременно воющую жалость и зверский рык бешенства. Психический садизм и чрезвычайная доброта ко всяческим уродцам, калекам, убогим духом юродивым и увечным, к «простачкам» и «малым мира сего» (брррр — что за гадость!) были свалены в ней в одну поганую кучу. Женщины либо обожали ее безгранично (ей был сделан ряд изысканных лесбийских предложений, но она с презрением их отвергла), либо ненавидели, даже без причины, как любовницу своих возлюбленных, хотя в этом плане особой вины у Перси на совести не было. Разве только перед одной-единственной — генеральшей Коцмолухович. [После женитьбы квартирмейстер больше не заводил н а с т о я щ и х любовниц. Перси была первой (и последней), с кем он по-настоящему изменил жене — кстати, любимой. А те резвушки — чего там, они не в счет.]
Вдруг Зипек вскочил и вылетел вон, едва схватив на бегу шапку. Остался недопитый «чаек» и недоеденные птифурчики — символ спасения из когтей демона. Стерегущая под дверью дуэнья почти лишилась чувств, увидев, как метнулась эта морда. А морда у юного «пегеквака» была поистине страшная — почернела от мук и вообще невесть как опухла. Ах, если б кто его в тот миг нарисовал или по крайней мере снял! Жаль.
А Перси тихонечко, с мерзкой похабненькой ухмылкой, грациозно (глянув перед тем в зеркало) улеглась в постель (у нее была привычка всегда, даже на биде, вести себя так, будто кто на нее смотрел) и с наслаждением, свернувшись клубочком, утонула в подушках. Только теперь эта самка могла немножко помечтать о себе п о - н а с т о я щ е м у — самолично, самобытийно, самостийно — тут уж она могла рассамиться вволю, углубясь в самое себя, как в совершеннейший футляр. Она ощутила, что и вправду существует: события, едва миновав, поблекли, стали необходимым, но почти абстрактным фоном для расцветающего чистого «я», которое выплывало из мглы обыденности, пылая в черном Небытии, как высоченный пик в лучах заходящего солнца, на фоне почти ночного неба, над темными долинами банальности. В эту минуту Перси была пупом земли, как персидский шах, говорят, бывал им ежедневно и беспрерывно, — она была счастлива. А потом «я» развеялось в каких-то парах блаженства (кроме этих паров, ничего больше не было, как под эфирным наркозом перед окончательной потерей сознания) и произошло «слияние с всебытием» — тело окончательно исчезло (последняя искорка сознания еще мерцала где-то на самом краю пустого Пространства), и она погрузилась в чудесный сон. Пробуждаясь от такого сна, она всегда вставала свежая, здоровая, как корова, и в безмятежном настроении. Этого хватало на неделю — ну, скажем, на две. И не будем жалеть для нее тех минут — ведь собственно говоря, за исключением таких переживаний (и тех, и н о г о р о д а, с Ним, единственным титаном духа и плоти), она была серенькая и несчастненькая (сама по себе, к а к т а к о в а я), эта пресловутая Перси Звержонтковская.
А Зипек на автомобиле мчался в училище. (Он не мог спасаться, как тогда в ванной у княгини, — знал, чем дело пахнет. А пахло все удивительно неприлично. Казалось, все помаленьку, систематически только к тому и клонит, чтоб раздразнить его до последней степени. И тот незабываемый запах... Нет, никогда, никогда. Он «истерически» колотился башкой о черную стену, корчась от жутких «желаньиц».) А в мире явлений хлестал мелкий, теплый весенний дождь. Там все было так заурядно и буднично — хоть к ране прикладывай: и фонари, и редкие прохожие, и начинавшие оживать именно в это время кабаки, а у него нутро переворачивалось от того, что все так странно, жутко и паскудно, — он едва не выл. Ему казалось, что его обесчещенные внутренности тянутся за автомобилем по загаженным, грязным улицам. Рык ненависти поднимался со дна его существа, оттуда, где сидел тот темный гость. Он — тот — был спокоен, хотя волна несчастья уже подбиралась к его отсеку. Потом три часа вечернего манежа — причем его вороной истекал желтовато-белой пеной — и он сумел кое-как заснуть. Но спал скорее труп со следами пыток, чем он сам.
Как протянуть несколько дней — до заварушки, в которой наконец можно будет погибнуть? А наутро в шесть он уже был у княгини и вылюбил ее, как упырью мать, со всей жестокостью. Вечером все то же зрелище у Квинтофрона, а в полночь — у Перси. Но он уже был кроток. Она сумела его стреножить и пустить по кругу худшей пытки — хронической. Острая стадия миновала. Перси сумела убедить Зипа, что она — ангел, а он — грешник, не достойный даже ее прикосновения. Она говорила только о том, как страдает сама, словно забыв о его существовании, а на деле — ловя каждое его движеньице, каждое подрагиванье век, налитых свинцовой болью неудовлетворенности, каждую мимолетную деформацию его измученного тела, — и насыщалась, как каракатица, как прожорливый клещ, как вошь. Эта любовь сублимировалась в ее адском тигле до поднебесных высот самоотвержения и жертвенности — теоретически, разумеется, ведь никаких проверок не было, и неизвестно, что бы из них вышло, потому что любовь эта напоминала, не говоря уж о внешних формах, скорее дикую ненависть к м е р т в о м у п р е д м е т у, чем движение «изнутри» навстречу чужой душе. Проблема была в том, как употребить все это во имя надлежащей цели, а главное — в чем состояла надлежащая цель. Когда б не дух квартирмейстера, витавший неподалеку, над столицей, Зипек нипочем бы этого не вынес. Котел продолжал бурлить почти с силой первого взрыва — телесные бездны «пегеквака» прыскали кипящей смолой. Только теперь из него «тянули жилы» гораздо тоньше, глубже, основательней. В растворе попадались комочки души (вроде сгустков слизи или гноя). Вот ими-то и жила, питаясь, как фосфатином, бедная «Персичка» (как называл ее квартирмейстер), чтобы в назначенный час пурпурно-охристой мессы — хоть разок (а то и десять раз «кряду»), но хорошенько — без остатка отдаться своему божку.
Так все и шло довольно долго. Адский калейдоскоп противоречивых чувств — ведь Зипек действительно любил и Перси, и княгиню, — возносил его душу на все более высокие уровни познания самого себя и непостижимой сути жизни, и с каждой вновь покоренной высоты нижние ярусы, еще недавно последние, предельные, казались детским бредом, не достойным девятнадцатилетнего офицерика. Ему было бы очень трудно сказать, в чем состояло превосходство над предыдущими этих, все новых и новых, «озарений», «Einsicht»’ов[176], столь мало похожих на бессмертные гуссерлевские, «интуитивных» догадок, ничем не напоминающих блеф Анри Бергсона. Он скорее чувственно досверливался до непостижимости самого факта существования, чем понятийно осваивал актуальную действительность, которая оставалась текучей, кипучей, вибрирующей, неуловимой. Тогда-то Генезип и пришел к выводу, что единственная ясная, точная (и позитивная) вещь на свете — это страдание; все прочее было «вогнутым» — боль была «выпуклой». Следует добавить, что Зипек не читал Шопенгауэра. Нет ничего банальней, чем пессимистическое мировоззрение — разумеется, в зависимости от того, насколько метафизически глубок этот пессимизм. Тогда-то и возникла у него теория «pessimum»[177] в противовес понятию «optimum»[178]. «Мой оптимум — и есть мой „пессимум“», —- неискренне утверждал он. Надо же было как-то претворять страдания в позитивные ценности, потому как сами по себе страдания уже становились зловеще-нудными. Порой Зипек подумывал о самоубийстве, но — жил дальше — просто из любопытства, что же дальше будет, что еще предуготовил ему Господь, чьи замыслы земных пыток неисчерпаемы (известно же, что ад — это всего лишь вечная скука). («Il a de la combine ce bougre-là»[179], — говаривал безбожный Лебак.) Кроме того, невозможно было отказаться даже от столь паскудной жизни, хоть чуть-чуть не вкусив перед смертью адъютантства у Вождя. Несчастный знал, что теперь, если б даже Перси уступила его вожделениям, по сути, ничего бы не изменилось. Это была любовь, невозможная сама по себе, а Перси была олицетворением непостижимости. Но при мысли, что именно с этой девчушкой, достойной самой неистовой юношеской идеализации, он мог бы позволить себе то же, что с той старой перечницей, молодой «пегеквак» морально разлагался в диссоциированную от жара газовую туманность. Однако его крепко держали удилами и тормозами, выпекая из него неслыханно вкусный пирожок. Вследствие сбоя нормальной (относительно) временной последовательности: любви к девчонке и романа с опытной дамой, — чувства исказились и не соответствовали объектам, что позднее неизбежно привело к плачевному результату. Княгиня деградировала до роли какого-то, ну, скажем... ведра, причудливо соединенного с дрессируемой обезьяной. В расчетах несчастного юнца она фигурировала единственно как отвлекающая сила на отрезке житейского фронта, проходящем по улице Риторика. Бедняжка об этом не знала — просто Зипек становился для нее все более психически таинственным и непонятным. Странное дело: она была так уверена в себе, что не подозревала его ни в чем, — он был зверски страстен и все более утончен в своих требованиях. Наслаждением для нее было уже не столько собственное удовольствие, сколько удовлетворение сатанинских причуд молодого «паши», утопавшего во все более убийственной изощренности.