На том же приеме у г-жи дю Коломбье Сен-Сильвен отметил другое печальное явление, еще более распространенное и более значительное.
В одном из уголков небольшой гостиной мирно и негромко беседовали председатель Гражданского суда де ла Галисоньер и директор Зоологического сада Лярив-дю-Мон.
— Признаюсь вам, мой друг, — говорил де ла Галисоньер, — мысль о смерти меня убивает. Я непрестанно думаю о ней, я смертельно ее боюсь. Страшит меня не сама смерть, — смерть это пустяки, — а то, что следует за ней, — будущая жизнь. Я верю в нее; я убежден, я уверен в своем бессмертии. Разум, инстинкт, наука, откровение — все говорит мне о существовании нетленной души, все мне доказывает, что сущность, происхождение и удел человеческий именно таковы, как изображает их церковь. Я христианин: я верю в вечные муки; страшная картина этих мук непрерывно преследует меня; ад меня пугает, и этот страх, превосходящий все остальные чувства, лишает меня надежды и всех душевных сил, необходимых для опасения, — он ввергает меня в отчаяние, он сулит мне вечное осуждение, которого я так боюсь. Страх быть навеки проклятым — мое проклятие; ужас перед будущим адом — мой теперешний ад; и, еще живой, я уже заранее претерпеваю загробные муки. Нет пытки, подобной моей, а она с каждым годом, с каждым днем, с каждым часом все мучительнее терзает меня, ибо каждый день, каждое мгновение приближают меня к тому, чего я так страшусь. Моя жизнь — это агония, полная ужаса и смертельной тоски.
Говоря это, председатель суда потрясал руками, точно хотел отмахнуться от неугасимого пламени, которое уже чувствовал вокруг себя.
— Я завидую вам, дорогой друг, — воскликнул г-н Лярив-дю-Мон. — В сравнении со мной вы счастливы; меня тоже терзает мысль о смерти, но как эта мысль не похожа на вашу и насколько она ужаснее! Моя научная работа, мои наблюдения, мои постоянные занятия сравнительной анатомией и тщательные исследования строения материи вполне убедили меня в том, что слова «душа», «разум», «бессмертие», «невещественность» обозначают только физические явления или отрицание этих явлений, что конец жизни является и концом нашего сознания, — словом, что смерть подводит окончательный итог нашему существованию. Нет слова, которое могло бы определить то, что следует за жизнью, ибо употребляемое нами для этого слово «небытие» — лишь знак отрицания, поставленный перед природой в целом. Небытие — это бесконечное «ничто», и это «ничто» объемлет нас. Мы из него выходим и возвращаемся в него; мы между двумя «ничто» — как скорлупка, плавающая в море. «Небытие» — это нечто невозможное, но очевидное, оно не постигается, но оно существует. Несчастье человека, — и несчастье его и преступленье, — заключается в том, что он до всего этого додумался. Остальные животные этого не знают, и вам следовало бы тоже навсегда оставаться в неведении. Быть и перестать быть! Ужас этой мысли вздымает волосы на моей голове; мысль эта не покидает меня. То, что не будет, портит мне и уродует то, что есть, и небытие уже заранее сводит меня на нет. Отвратительная нелепость! Но я уже чувствую, я вижу, как небытие прикасается ко мне.
— Я более вашего достоин сожаления, — возразил г-н де ла Галисоньер. — Каждый раз, как вы произносите это коварное и восхитительное слово «небытие», сладость его, как подушка — больного, ласкает мою душу и нежит меня обещанием покоя и сна. Но Лярив-дю-Мон с ним не согласился.
— Мои страдания мучительнее ваших, так как и рядовой человек примиряется с мыслью о вечном аде, а для того, чтобы быть неверующим, требуется недюжинная душевная сила. Религиозное воспитание и мистические настроения внушили вам страх перед человеческой жизнью и ненависть к ней. Вы не только христианин и католик, вы — янсенист, носящий в самом себе ту бездну, по краю которой ходил Паскаль[294]. А я люблю жизнь, здешнюю, земную жизнь, такой, как она есть, жизнь со всей ее поганью. Я люблю ее, грубую, гнусную и топорную; я люблю ее, мерзкую, нечистоплотную и гнилую; я люблю ее, тупую, глупую и жестокую; я люблю ее, во всей ее непристойности, во всем позоре, во всем безобразии, с ее скверной, с ее уродствами и зловонием, с ее развратом и ее заразой. Когда я чувствую, что она от меня ускользает, что она бежит от меня, я дрожу, как последний трус, я схожу с ума от отчаяния.
По воскресеньям и праздничным дням я сную по людным кварталам, вмешиваюсь в катящуюся по улицам толпу, ныряю в сборища мужчин, женщин и детей, теснящихся вокруг бродячих певцов или перед ярмарочными балаганами; я трусь о грязные юбки, о засаленные куртки, я упиваюсь острыми запахами пота, волос и дыханья. Мне представляется, что в этой жизненной сутолоке я дальше от смерти. Я слышу голос, говорящий мне: «Я одна тебя излечу от страха передо мной; ты устал от моих угроз — я одна тебя успокою». Но я не хочу! Не хочу!
— Увы, — вздохнул председатель суда, — если мы в этой жизни не вылечимся от болезней, терзающих наши души, то смерть не принесет нам покоя.
— А больше всего меня бесит, — продолжал ученый, — что, когда мы с вами оба умрем, у меня даже не будет удовлетворения вам сказать: «Вот видите, ла Галисоньер, я был прав — ничего нет». Я не смогу похвастаться перед вами своей правотой, а вы так никогда и не узнаете о своем заблуждении. Какою ценой достается нам мысль! Вы несчастны, друг мой, потому что ваша мысль шире и могучее мысли животных и большинства людей. А я несчастнее вас, потому что моя мысль вдохновеннее вашей.
Катрфей, уловивший обрывки этого разговора, не особенно ему удивился.
— Это все горести духа, — сказал он, — они, может быть, и мучительны, но мало распространены. Меня больше тревожат страдания обыденного характера — телесные недуги и уродства, сердечные невзгоды и безденежье: именно они затрудняют наши поиски.
— Кроме того, — заметил Сен-Сильвен, — эти два субъекта уж чересчур настойчиво добиваются от своих учений, чтобы они ввергли их в пучину несчастья. Если бы ла Галисоньер обратился к какому-нибудь доброму отцу иезуиту, тот очень скоро успокоил бы его, а Лярив-дю-Мону следовало бы знать, что можно быть безбожником, сохраняя безмятежность духа, как Лукреций, или наслаждаясь этим, как Андре Шенье[295]. Пусть почаще вспоминает стих Гомера: «Умер Патрокл, несравненно тебя превосходнейший смертный», и пусть согласится примкнуть в один прекрасный день к своим учителям, философам древности, гуманистам Возрождения, современным ученым и многим другим «превосходнейшим смертным». «Умирают Парис и Елена», — говорит Франсуа Вийон[296]. «Все мы смертны», — говорит Цицерон. «Мы все умираем», — говорит женщина, чью мудрость восхваляет Священное писание во второй Книге Царств.
Глава IX Счастье быть любимымОни отправились обедать в королевский парк, элегантное место прогулок, являющееся в столице короля Христофора тем же самым, чем является в Париже Булонский лес, в Брюсселе — Камбра, в Лондоне — Гайд-Парк, в Берлине — Тиргартен, в Вене — Пратер, в Мадриде — Прадо, во Флоренции — Кашины, в Риме — Пинчо. Устроившись на свежем воздухе, среди блестящей толпы обедающих, они принялись блуждать взглядом по большим дамским шляпам, усаженным цветами и перьями, по этим передвижным шатрам наслаждения, колыхающимся приютам любви, голубятням, уготовленным для слета всех желаний.
— Я думаю, что предмет наших поисков находится здесь, — сказал Катрфей. — Мне, как и всякому человеку, случалось быть любимым. Сен-Сильвен, это — счастье! И я еще сейчас себя спрашиваю, не единственное ли это счастье, доступное людям? И хотя я таскаю в себе мочевой пузырь, в котором больше камней, чем в тележке, выезжающей из каменоломни, — бывают все-таки дни, когда я влюблен, словно мне двадцать лет.
— А я женоненавистник, — ответил Сен-Сильвен. — Я не могу простить женщинам, что они принадлежат к тому же полу, что и моя жена. Я знаю, что все они не так глупы, не так злы и не так уродливы, как она, но достаточно и того, что у них есть нечто общее с ней.
— Бросьте, Сен-Сильвен. Говорю вам: то, что мы с вами ищем, находится здесь, и нам стоят только протянуть руку, чтобы его получить.
И, указывая на чрезвычайно красивого мужчину, одиноко сидевшего за столиком, Катрфей добавил:
— Вы знаете Жака де Нависеля? Он нравится женщинам, он нравится каждой из них. Это и есть счастье — или я в нем ничего не смыслю!
Сен-Сильвен согласился проверить. Они предложили Жаку де Нависелю объединиться за одним столом и, обедая, запросто разговорились с ним. Путем долгих обходов и внезапных вылазок, атакуя его и с фронта и с флангов, прибегая то к намекам, то прямо в открытую, они раз двадцать осведомились, счастлив ли он, но так ничего и не добились от собеседника, изящная речь и обворожительное лицо которого не выражали ни радости, ни печали. Жак де Нависель охотно с ними беседовал и казался вполне откровенным и естественным; он даже пускался в признания, но последние только плотнее окутывали его тайну и усиливали ее непроницаемость. Конечно, он был любим. Но был ли он счастлив или несчастен от этой любви? После обеда, когда подали фрукты, королевские инквизиторы уже утратили надежду что-нибудь об этом узнать. Вконец обескураженные, они еще немного поговорили уже совсем впустую и кстати поговорили о самих себе: Сен-Сильвен — о своей жене, а Катрфей — о своем фундаментальном камне, предмете, сближавшем его с Монтенем[297]. За ликерами было рассказано немало разных анекдотов: про г-жу Берий, ускользнувшую из отдельного кабинета, перерядившись пирожником, с плетеной корзиной на голове; про генерала Дебоннера и баронессу Бильдерман; про министра Визира и г-жу Серес, подобно Антонию и Клеопатре растворивших в поцелуях целое царство[298], — и много других старых и новых историй. Жак де Нависель рассказал восточную сказку.