Чем больше веселых мужиков возвращалось от стола, тем оживленно — тревожнее становилось на сходе. Те, что не успели слазить в картуз, жарились, как на углях, корчились на бревнах, а счастливые над ними подшучивали:
— Самая‑то сладость на донышке осталась.
— Гуща! Загребай ее пуще!
— От этой сладости бабам много радости…
— Иди, иди, сват, причащайся, — все грехи отпустятся! Вскоре оказалось, что не повезло мужу тетки Апраксеи, он вытащил второй несчастливый жребий, и все сразу успокоились.
— Не пущу!.. Что хотите со мной делайте, не пущу! — заревела тетка Апраксея.
— Да как же ты не пустишь? — закричали, набросились на нее бабы. — Ишь ты, ловкая!
— Никто под руку не толкал — судьба…
— Мой‑то в окопах третий год под смертью лежит, я бы тоже по себе не пустила. Не больно‑то спрашивают нас!
Опорожнив полотняный картуз, писарь почистил его и с облегчением и заметным удовольствием водрузил на голову торчком, как деревянную шайку. Он перестал квакать, белые, пронзительно — беспощадные глаза его обласкали и мужиков, и подвернувшегося Шурку, и толстую кожаную сумку. Послюнив пальцы, писарь ловко принялся отсчитывать желтые твердые, как игральные карты, бумажные новенькие рубли.
— Тру — ру — ру!.. — важно, успокоенно трубил в клетчатый платок усастый, заглушая плач тетки Апраксеи.
— Ох — хо — хо… не вовремя… больнешенек, — горевал Устин Павлыч, поднимаясь с земли и воистину пошатываясь. — Кажется, не пожалел бы воза хлеба… ежели кто… согласился выручить.
— А велик ли воз‑то? — спросил, подходя, Сморчок.
— Евсей Борисыч! Дорогуша! — взвизгнул Быков, хватая пастуха за холстяные плечи, обнимая. — Пять мешков даю!.. Ненаглядный голубок, пять мешков и медку в придачу!
— А скотина?
— О чем разговор! Найму… сам допасу за тебя до покрова. Евсей Борисович, дорогунчик, ведь не пять пудов — пять мешков! А мешочки‑то, сам знаешь, какие у меня… Сапоги справлю, полушубок… На вот тебе, вот он, полушубочек! Бери! По рукам?
Сморчок подумал.
— Пять?.. Ну, смотри, не пятиться, травка — муравка!
И шлепнул мохнатой лапой по радостно протянутой пухлой ладони Устина Павлыча.
— Поработаю, погляжу, как там… — задумчиво сказал пастух. — А сапоги — это хорошо. Давно я сапог не нашивал, спасибо… Ежели полушубок подаришь — бабе оставлю, чтобы не ревела, — оживленно добавил он.
К тарантасу плыл, отдуваясь, хлопая полами шинели, усастый. На самой его дороге, к качелям, где заливались нетерпеливые бубенцы и перебирал ременные вожжи старикашка кучер, лежал серым булыжником питерщик Прохор, а возле него кружком сидели мужики, калякая о чем‑то своем. Они мешали пройти усастому, видели это, но с места не трогались, напротив, пересаживались с корточек поудобнее на колени, подвертывали под себя сапоги, а которые, будто нарочно, в насмешку, вытягивали по траве ноги, загораживая путь.
Встрепенулся Шурка. Опять что‑то новое было в мужиках, непонятное, ни на что не похожее, как озорство.
Набычась, усастый двигался на мужиков горой — тучей, — каждая пуговица угрюмо сверкала и приказывала: прочь с дороги!
Шурка ждал, что он закричит на мужиков и, если они не посторонятся, так и пройдет по ногам к тарантасу. А уж Прохора‑то не простит, обязательно сгребет за шиворот, без жребия поволочет на окопы.
Но усастый не закричал на мужиков, не тронул питерщика, даже в платок не потрубил.
Он, прижимаясь животом к качелям, царапая пуговицами трухлявый, в дегте, столб качелей, пачкая шинель, пролез к тарантасу той свободной стороной, которая не то что горе — самому Шурке была узковата и грозила опасностью для штанов.
Дивясь, Шурка оглянулся на мужиков.
Мужики по — прежнему сидели на лужайке, тесно окружив Прохора, как раньше, в памятную Тихвинскую, окружали они Афанасия Сергеевича Горева. Разговаривая, мужики, оказывается, уже не обращали никакого внимания на усастого. Они просто не заметили, как он, по их милости, протискивался к тарантасу, не пожалев шинели со светлыми пуговицами.
Прогремел по камням шоссейки тарантас, затихли бубенцы и плач тетки Апраксеи, смолк говор у казенки, разошелся народ, и стала слышна в селе печальная девичья песня.
На углицкои дороге срубили ту сосну,
Где расставался милый, как ехал на войну.
Угнали мил — дружочка, я ночи не спала,
Все письма я писала и на крыльце ждала… —
грустно и складно пели девки, возвращаясь из‑за околицы.
Разодетые по — праздничному, в пестрых наглаженных платьях, в сбереженных башмаках и туфлях на высоких неловких каблуках, простоволосые, румяные, красивые, как куколки, взявшись, по обычаю, за руки, шли они, точно на гулянку плясать любимую «кадриль». Но гармошка не вздыхала и не вторила им рокочущими басами, не перекликалась с песней мягкими, грустно — ласковыми переборами. Не видно было оравы парней, которые прежде провожали всегда издали девок — с гармонистом, частушками, с форсистыми питерскими тросточками, с подсолнухами. Три парня торчали в пестрой толпе, будто взятые в плен. Зато пылили сзади девок большерукие, долговязые подростки. Одетые в пиджаки и сапоги не по росту, со смешными, падавшими на глаза чубами и челками, они курили и прятали цигарки в рукава. Да еще хромал, припадая на короткую ногу, работник Степан из усадьбы. Он ковылял не с подростками, а сам по себе, заметно стесняясь этой компании, потому что годился ей в батьки.
Все, все было не так, как прежде. И песня пелась неизвестная Шурке, печально — хорошая и будто знакомая, вроде «На муромской дороге стояли три сосны», но с какими‑то другими словами, придуманными, должно быть, самими девками:
Однажды у окошка мне староста стучал.
Из города какой‑то пакет передавал…
В пакете том повестка, что милый мой убит.
Он далеко в Карпатах застреленный лежит…
Неся, словно на руках, бережно, горькую песню, выговаривая жалобно и протяжно каждое ее слово, девичий хоровод поравнялся с Шуркой.
— Санечка, красавчик, подь сюда! — поманила Клавка Косоурова, востроносая вертушка. — Ну, скорей ко мне!
— Зачем? — опасливо спросил Шурка, настораживаясь. Клавка — известная на селе хохотунья и проказница, прямо бес в юбке. От нее всего можно ожидать. Шурка попятился, боясь подвоха.
— Иди, иди, не бойся, скажу хорошенькое… орешками угощу! — звала Клавка, и бес играл у нее в отчаянных глазах, шевелил красные стекляшки бус на смуглой шее, звенел цыганскими сережками — полумесяцами из самоварного золота.
— Знаю я твои орешки, так и пойду, дожидайся, — пробормотал Шурка и на всякий случай махнул зайцем через канаву, подальше от девок.
Но Клавка, смеясь резким смехом, шумя атласной кобеднишной юбкой, сделала то же самое еще половчее Шурки: скакнула на высоких каблучках, как коза, и поймала Шурку за рубашку.
— Ух ты, кавалер без штанов! Ладушка моя стриженая… Зацелую до смерти!
И принялась щекотать, чмокать губами так близко от Шуркиного носа, что сразу запахло помадой и огуречным рассолом, которым девки умывались по воскресеньям, чтобы согнать с лица загар и веснушки.
— Пусти! — свирепо отбивался Шурка. — Только посмей… укушу!
— Это барышню‑то?.. Ах, бессовестный!
Клавка дернула его за ухо, нашлепала, а потом столкнула в канаву.
— Ску — ушно‑то как, Санька!.. И побежала догонять подруг.
Скоро ее резкий, тоскливый голос вплелся в песню:
Я тут же, у пакета, — и плакать и рыдать,
Теперь уже привета милому не послать.
Скажите, добры люди, за что милой убит.
Не стану жить на свете, коль некого любить…
Кавалер выбрался из канавы красавцем хоть куда — в пыли, репье, с саднящим ухом и постыдным горячим пятном на щеке, потому что Клавка, кажись, все‑таки его поцеловала. Или ему это показалось?
Щека горела словно от оплеухи и пахла укропом. Сомнений не могло быть, так и есть, лизнула, корова.
Он поспешно, накрепко вытер щеку рукавом. Исподтишка, уголками сконфуженных глаз осмотрелся: не видел ли кто из ребят его позора? Засмеют!
К несказанному счастью, приятели давно разбежались, он был на шоссейке один. Это его несколько успокоило, вернуло ему сносное расположение духа.
«Удивительно, до чего любят девки лизаться, — презрительно размышлял Шурка, идя к дому и все еще чувствуя, как жжет щеку. — Хлебом вертихвосток не корми, только дай губами почмокать… А чего тут интересного — понять нельзя. Стыдобушка, срамота… помадой воняет и солеными огурцами. Вырасту парнем — ни за что не буду целоваться… даже с Катькой».
И побагровел, вспомнив за собой кое‑что решительно противное тому, о чем он рассуждал.
Ох эти глупые золотые косички с розовыми бантиками, которые ему тогда приглянулись! Этот дурацкий фокус, выкинутый им неизвестно зачем, вместо того чтобы показать Катьке тяжеленные, зазвонистые полтинники, оттягивавшие напуск праздничной матроски… (Полтинники? Серебряные? Ах! Ах!) И, главное, то, что сделала потом сама Катька, заставив его зажмуриться. (Ой! Ой!) Всего этого попросту не могло быть. Оно невозможно и так же немыслимо, как если бы он, Шурка, рехнулся с ума, полез в колодец или сунулся головой в огонь.