4
В начале нового года мы начали узнавать друг друга, как будто мы жили вместе и наяву, я приноровился тихонечко напевать ей так, что она слышала, не просыпаясь, и отзывалась мне на природном языке тела. Ее настроение можно было понять по тому, как она спала. Изможденная и грубоватая вначале, она постепенно словно обретала внутренний покой, отчего лицо ее становилось красивее, а сны богаче. Я рассказывал ей свою жизнь, я читал ей на ухо черновики своих воскресных заметок, в которых всегда присутствовала она, не названная, но только она.
Как-то я оставил ей на подушке серьги с изумрудами, серьги моей матери. Она надела их к следующему нашему свиданию, но они ей не шли. Тогда я принес ей другие, более подходящие к цвету ее кожи. И объяснил ей: первые, которые я тебе принес, тебе не шли, ни к лицу, ни к стрижке. Эти будут хороши. В последующие два свидания она не надела ни те, ни другие, но на третье надела те, на которые я указал. И я понял, что она не повиновалась моим указаниям, но ждала случая сделать мне приятное. В те дни я так свыкся с домашней жизнью, что перестал спать голышом и начал на ночь надевать пижамы из китайского шелка, которыми уже давно не пользовался, поскольку не было, для кого их снимать.
Я начал читать «Маленького принца» Сент-Экзюпери, французского автора, которым во всем мире восхищаются больше, чем сами французы. Это было первое, что ее заинтересовало, хотя она и не проснулась, но заинтересовало настолько, что мне пришлось приходить два дня подряд, чтобы дочитать до конца. Потом мы читали сказки Перро, «Священную историю», «Тысячу и одну ночь» в дезинфицированном варианте для детей, и по разнице между тем и другим я понял, что ее сон имеет разные степени глубины в зависимости от того, насколько ей интересно то, что я читаю. Когда я чувствовал, что, как говорится, коснулся донышка, я гасил свет и, обняв ее, спал до петухов.
Я был счастлив, я целовал ее нежно-нежно в веки, и однажды ночью словно луч блеснул в небе: она улыбнулась в первый раз. А потом, ни с того, ни с сего, повернулась в постели спиной ко мне и проговорила недовольно: Это Исабель виновата, что улитки плакали. Я воодушевился надеждой, что может завязаться разговор, и в тон ей спросил: А чьи они? Она не ответила. Голос и тон у нее были плебейские, как будто вовсе не ее, как будто внутри скрывался кто-то чужой. И тогда в душе у меня исчезла даже тень сомнения: она мне больше нравилась спящей.
Единственной проблемой был кот. Он совершенно потерял интерес к жизни, два дня угрюмо сидел в своем углу, не поднимая головы, и цапнул меня, точно раненый зверь, когда я хотел посадить его в плетеную корзинку, чтобы Дамиана отнесла его к ветеринару. Она с трудом засунула кота в плетеную сумку и унесла, а он там бился внутри. Через некоторое время она позвонила мне из питомника, чтобы сказать: выхода нет, придется усыпить, но требуется мое распоряжение. Почему усыпить? Потому что очень старый, сказала Дамиана. Я подумал с яростью, что так и меня можно зажарить живьем в печке для котов. Я почувствовал себя беспомощным между двух огней: я не научился любить кота, однако душа не лежала распорядиться усыпить кота только потому, что он старый. Где эта инструкция, что в ней говорится?
Это происшествие так меня взволновало, что я написал воскресную статью под заголовком, заимствованным у Неруды: «Кот – это маленький комнатный тигр?» Статья породила новую кампанию, которая в очередной раз разделила общество на тех, кто за котов, и тех, кто против. Через пять дней возобладало мнение, что вполне законно усыпить кота в целях общественной гигиены, но не по причине его старости.
После смерти матери меня всегда мучил страх, что кто-то может дотронуться до меня, когда я сплю. Однажды ночью я это почувствовал, но голос матери вернул мне покой: Бедный мой сын. Снова я почувствовал это на рассвете в комнате Дельгадины и чуть не подскочил от радости, решив, что это она ко мне прикоснулась. Но нет: то была Роса Кабаркас в полной темноте. Одевайся скорее и пошли со мной, сказала она, у меня серьезная проблема.
Проблема была и гораздо более серьезная, чем можно себе представить. Одного из важных клиентов заведения убили, зарезали в первой комнате дома. Убийца скрылся. Труп, огромный, голый, но в туфлях, бледный, как вареная курица, лежал на постели, залитой кровью. Я узнал его с порога: это был Х.М.Б., крупный банкир, осанистый и симпатичный, известный умением хорошо одеваться, а главное – славившийся непорочностью своего домашнего очага. Две багровые раны на шее, точно губы, и здоровая дыра в животе, из которой шла кровь. Трупное окоченение еще не наступило. Но больше, чем раны, поразило меня то, что на съеженный смертью член был надет презерватив, похоже, не использованный.
Роса Кабаркас не знала, с кем он был, потому что он тоже обладал привилегией входить через дверь из сада. Не исключала она и вероятности, что партнером его был мужчина. Хозяйка заведения хотела от меня одного – чтобы я помог ей одеть труп. А держалась так спокойно и уверенно, что меня царапнула мысль, не является ли смерть для нее обычным, кухонным делом. Нет ничего труднее, чем одевать покойника, сказал я. С Божьей помощью, я это делала, заметила она. Это легко, если кто-нибудь мне его подержит. Я усомнился: Думаешь, кто-нибудь поверит в труп, исполосованный ножом, но в целехоньком костюмчике, как у английского джентльмена?
И тут я испугался за Дельгадину. Лучше всего тебе увести ее, сказала Роса Кабаркас. Сначала – труп, сказал я, холодея от страха. Она это заметила и не смогла скрыть презрения: Да ты дрожишь! За нее, сказал я, но это была только половина правды. Скажи ей, пусть уходит, пока сюда не нагрянули. Хорошо, сказала она, но тебе-то, журналисту, ничего не будет. Как и тебе, сказал я не без злости. Ты – единственный политик-либерал, который имеет вес в этом правительстве.
Над городом, наслаждавшимся мирной природой и прирожденной безопасностью, как проклятье нависала беда – каждый год его сотрясало известие об убийстве, жестоком и скандальном. На этот раз было иначе. Официальное сообщение с броскими заголовками и скупыми подробностями гласило, что молодой банкир подвергся нападению и был убит ударами ножа на шоссе Прадомар; мотивы преступления непонятны. У него не было врагов. В сообщении властей предполагаемыми убийцами назывались переселенцы из внутренних областей страны, которые породили волну преступности, совершенно не свойственной мирному духу местного населения. В первые же часы были задержаны более пятидесяти человек.
Я, возмущенный, пришел к редактору криминального отдела, типичному журналисту двадцатых годов в кепочке с зеленым целлулоидным козырьком и в резинках-подтяжках на рукавах, который полагал, что знает все до того, как оно произойдет. Однако на этот раз в руках у него были лишь обрывки нитей преступления, и я дополнил картину, с осторожностью для себя. И мы в четыре руки написали пять страниц для восьми колонок новостей на первую полосу, ссылаясь, как всегда, на некие источники, заслуживающие полного доверия. Однако у Гнусного Снежного Человека, цензора, не дрогнула рука, чтобы навязать газете официальную версию, что речь якобы идет о бандитском нападении либералов. Угрызения совести сменились у меня мрачной досадой во время погребения, самого циничного и многолюдного погребения века.
Вернувшись домой, тем же вечером я позвонил Росе Кабаркас узнать, что с Дельгадиной, но телефон не отвечал четыре дня. На пятый, стиснув зубы, я пошел к ней домой. Двери оказались запечатанными, но не полицией, а санитарной инспекцией. Соседи ничего не знали. От Дельгадины не осталось никаких следов, и я пустился на поиски, отчаянные, а порою и смешные, так что выбился из сил. Целыми днями я наблюдал за юными велосипедистками, сидя на пыльной парковой скамейке, где дети играли, карабкались на облупившуюся статую Симона Боливара. Мимо ездили, крутили педали эдакие блядушки, красивые, доступные, лови-хватай хоть с закрытыми глазами, как в жмурки. Когда надежда иссякла, я укрылся в спокойном мире болеро. Но точно отравленное питье: там каждое слово было ею. Раньше мне нужна была тишина, чтобы писать, потому что разум мой всегда больше тянулся к музыке, чем к писанию. А тут стало все наоборот: я мог писать только под сенью болеро. Моя жизнь наполнилась ею. Статьи, которые я писал в те две недели, были чистыми образцами любовных писем. Заведующий редакцией, раздраженный валом читательских откликов, попросил меня чуть убавить любовный пыл, пока не придумаем, как утешить эту массу влюбленных читателей.
Я не мог найти покоя, и оттого день шел кувырком. Я просыпался в пять и лежал в потемках, представляя Дельгадину в ее ирреальной жизни: как она будит братьев, как одевает их в школу, кормит, если есть что есть, и на велосипеде едет через весь город отбывать приговор – пришивать пуговицы. И я спросил себя с удивлением: о чем думает женщина, когда пришивает пуговицы? Думала она обо мне? Искала, как и я, Росу Кабаркас, чтобы выйти на меня? Целую неделю я не снимал домашнего балахона ни днем, ни ночью, не мылся, не брился, не чистил зубы, потому что любовь слишком поздно научила меня, что человек приводит себя в порядок, одевается и душится духами для кого-то, а у меня никогда не было – для кого. Дамиана решила, что я заболел, когда увидела меня в десять утра в гамаке голым. Я окинул ее замутненным вожделением взглядом и предложил вместе покачаться голышом. Она сказал пренебрежительно: