Да, она стала ровнее, но такая ровность внушала подозрительность матери. Мать, по-прежнему деятельная, великолепная, все чаще теперь к Елене цеплялась. Елена чувствовала на себе ее ищущий чего-то взгляд. И крикливость мать себе позволяла безо всякого даже повода.
Как-то Елена пошла вечером Тобика прогулять, эта обязанность ей вменялась. Была зима. Дома, глядя в зеркало, Елена надела вязаную шапочку, но уже в лифте стянула ее с головы. У подъезда ее ждал Игорь.
Тобик прыгал, шалил, как может шалить благовоспитанный пес, а Елена и Игорь сидели на бетонной приступочке соседнего подъезда и беседовали.
Сколько они так сидели? Да вроде недолго. Но у Елены потемнело в глазах, ноги обмякли, когда она увидела, как чуть не снялась с петель дверь их подъезда – оглушительный хлопок! – и в тапочках на босу ногу, в шубе, накинутой поверх халата, вынеслась во двор ее мать, огляделась и вот уже стояла перед обмершей, скорчившейся на бетонной приступке парочкой.
Мать хотела что-то сказать, но задохнулась. И тут Елена ощутила удар по левой щеке. «Не ходи в мороз без шапки!» – мама выкрикнула. Удар по правой: «Не сиди на холодном, сколько раз говорить!». Развернулась и помчалась к их подъезду. Тобик бросился за ней.
«Зачем же она в тапочках, в халате?» – пронеслось в голове у Елены. Мать скрылась, и дверь за ней так же оглушительно захлопнулась.
Елена встала. Игорь – он представлялся ей таким взрослым прежде – теперь глядел на нее округлившимися от испуга глазами, приоткрыв удивленно рот. Крохотная, пижонская по тем временам кепочка еле удерживалась на его затылке. Курка распахнута, и виден был узкий галстук с вышитой кошечкой, кокетливо обернувшейся собственным хвостом.
Елена посмотрела на кошку, посмотрела на кадыкастую шею Игоря, посмотрела в удивленно бессмысленные черные его глаза. Ладно, сказала, иди. А ты? – выдавил он растерянно.
Она вынула из кармана вязаную шапочку: я тоже пойду, пора уж.
Мама плакала. Сидела на широкой двуспальной кровати, опустив ноги с розовым педикюром, не достающие до пола, и тихо, жалобно, по-детски всхлипывала. Елена гладила маму по спине, успокаивала.
– Нет, ты не понимаешь, – мама пыталась выговорить сквозь слезы, терла глаза мокрым, в комочек, платком. – Не понимаешь… И не слушаешь! Как сделать, чтобы ты услышала? И почему я не могу тебя уберечь? Столько грязи вокруг, зубами, когтями драться за тебя готова, да ведь ты сама…
Мать умолкла, с тревогой вгляделась: скажи, скажи мне все, правду, я помогу, только скажи!
Елена слегка, почти незаметно от матери отодвинулась: что ты, мама…
– Ну да, я знаю, – мать не дала ей продолжить, – если бы в семье ты жила, если бы я тогда удержалась, заставила бы себя, скрутила…
– Мама, зачем? Не надо, прошу тебя.
– Конечно, не надо, ты права. Тем более что ничто ничего бы не изменило. Это я так говорю. Ищу просто объяснение. Потому что я сделала все, что могла. И с Валерием мы живем так, что это только примером могло быть. Никаких угрызений… И от тебя совсем немного требовалось. Малость! Но ты… – она спохватилась, сжала с силой в своих руках руки дочери: – Пойми. Ты вырастешь, тоже станешь матерью, и не дай Бог дожить тебе до таких вот минут, когда вдруг почувствуешь полное свое бессилие. Любовь – и страшную ожесточенность. Да, родила – и готова просто убить. Ужасно… Все знаешь, что подсказать, а тебя не желают слушать. Твое, родное, а никакой тут твоей власти нет. Почему? Ну что я могу с тобой сделать? Ведь все предвижу, все могу предсказать, а ты… ты ускользаешь. Раньше надо было говорить? Когда? Вчера еще разве могло прийти в голову? Боишься ранить, оскорбить, опомнишься, и палкой бить не поможет.
Елена улыбнулась.
– Что ты смеешься? Тебе – смешно?
Елена опустила глаза, пряча улыбку.
– Вот ведь в чем дело, – мать явно сдаваться не хотела, – тебе кажется, все, что с тобой происходит, это впервые. Никто раньше ничего подобного не испытал. А было все, тысячу раз было! Господи, думала: научу, всему научу свою дочку. Ты в кроватке маленькая, жалкая такая лежала, помню. Ноги-руки длиннющие, слабые, а темечко почти прозрачное, мягонькое, я так за тебя боялась. К чему я это? Ах да, ощущение, что совсем недавно тебя родила. Недавно воображала: вот вырастешь. Роддом, отец твой за нами приехал. Нет, я не о том… Болела ты. Все словно вчера. Характер твой не сразу выказался. Хотя, собственно, что? Ну, упрямство, леность, обидчивость не в меру. Так я же любила тебя! На Валерия как кошка бешеная кидалась, терзала, мучила, недоверчивостью изводила – ты разве догадывалась? – потому что не родной он отец. Родной бы побил, и тут бы, наверно, смолчала. А у неродного и за взгляд там какой-то глаза выцарапать готова была. Разве тебе понять? Счастливая моя жизнь – сколько в ней муки! Лежу ночью, гляжу в темноту: а спишь ли ты за стенкой? Встать, подойти, поправить одеяло – вот о чем думаю. Ты ведь считала: мы с Валерием душа в душу живем. А сколько криков, скандалов он получал – из-за тебя. И ни за что, просто потому, что с первого дня, только мы поженились, глодать меня начало – не то что вина, двойственность какая-то. Каждый шаг, каждую минуту два человека во мне. Один, твердый, знал, как тебя воспитывать, какие запреты должны быть, строгости. А другой ничего не знал, ничего не думал, одного просил, требовал – прижать тебя к груди, нареветься вдосталь, забыть, кто мать, кто дочь – одно мы целое.
– Ну, – Елена усмехнулась, – первый второго, как понимаю, побеждал. Второй намного был слабее.
– По-ня-ла! Все поняла. Спасибо, доченька.
Дотянулась босыми ногами до пола, прошлась по ковру, поправила пышные волосы:
– Тебе завтра в семь вставать, не проспи.
– Поставлю будильник. Но ты, мама, все же зря так жестко обошлась со вторым. Возможно, тебе стоило к нему прислушаться.
Говорили, что даже когда она смеялась, глаза у ней оставались грустными. Правда? У зеркала она пробовала засмеяться, но неприятным получался смех, неприятен взгляд, слишком пристальный, высматривающий, жадный. Думала, вот бы увидеть себя со стороны. Обидно, что она сама хуже других себя знала, прелесть собственную не могла разглядеть, а ведь все находили ее очаровательной. Какое такое имелось в ней богатство, восхищение вызывающее? А она, что же, не способна оказывалась его оценить? С рассеянной улыбкой выжидательно оглядывалась вокруг: кто поможет, кто разъяснит, расскажет ей о ней самой же?
Нетерпение вело к неразборчивости. А может, следовало бы это не неразборчивостью назвать, а доверчивостью чрезмерной? Излишней, в беззащитность обращающейся добротой, с какой она глядела на всех встречных, от всех ожидая поддержки, ласки, а уж никак не коварства, не злого умысла. Поэтому, когда с ней заговаривали в метро, шли следом по улице, останавливались в подземном переходе, она не бросала трезвое, ледяное «нет», а задерживалась, пусть на мгновение, в нерешительности, но явно ожидая продолжения. Об этом свидетельствовало ее лицо, взгляд, туманный, призывающий.
В том, кто ею вдруг заинтересовался, она готова была видеть прежде всего привлекательные черты: либо высокий рост, либо умный лоб или, скажем, изящную ироничность в интонациях. Он был хорош – хорош был каждый ее заметивший, выделивший из толпы. Благодарность, признательность тут же в ней вспыхивали и выражались в улыбке, доверчивой, поощряющей.
А почему нет? Почему тот, кто замер, завидев ее в переулке, не мог быть тем, кого она и ждала? Откуда и кому знать? Разве существуют особые приметы? Ну просто человек, безликий, посторонний, спешил куда-то, и вдруг обернул к ней свое удивленно-радостное лицо, и сразу обрел неповторимость, единственность.
Она не жалела, если даже и ошибалась. Не винила ни их, ни себя. Не оставалось обид, потому что обидчики не запоминались. В состоянии полета наблюдательность, проницательность начисто исчезали в ней. Она ослеплялась, подчинялась любви, любовь любила, ну а после… Так все вдруг становилось вяло, пресно, к опостылевшему, наскучившему какой мог возникнуть интерес? Она не чувствовала разочарования, ни минутной даже усталости, опустошенности. Все, что случалось, случалось впервые. Шептала самозабвенно: «Ты мой единственный»… А после не помнила даже лица.
Ей исполнилось двадцать.
В суконной юбке и черном, под горло, свитере Елена сидела в гостях у своей толстой подружки Вари. Варя жила в коммунальной квартире с такой же толстой матерью, и в доме у них гостей закармливали пирогами, ватрушками, точно эта семья была одержима задачей, чтобы худые вообще на свете перевелись.
Елена вздыхала – и ела. Пила из огромной вызолоченной чашки сладчайший чай. Варина толстая мать в блестящем, скользком из китайского шелка халате без умолку говорила. Толстая Варя, переворошив лежащую на подоконнике кучу книг, тоже села чаевничать.
Варя говорила басом, хрипло смеялась, но каждая сказанная даже короткая фраза всегда сверкала зоркой наблюдательностью, скептичным, с оттенком цинизма, умом. Елена надувала щеки, заполненные до краев чаем, сдерживалась изо всех сил, чтобы не прыснуть. Варька как скажет, за живот только держись. Всех мела своим острым языком, и себя тоже со всеми вместе. Толщина собственная, угрожающая усатость, спина грузчика и дворницкие повадки – чем не повод для упражнений язвительной, вострой, даровитой натуры?