Седовласый послушал еще минуту. Потом резко обернулся к женщине. Он лишь мельком взглянул не нее,но она сразу поняла, что происходит на другом конце провода.
- Ну-ну, Артур. Послушай, этим ведь не поможешь, - сказал он в трубку. - Этим не поможешь. Серьезно. Ну, послушай. От души тебе говорю. Будь умницей, разденься и ложись в постель, ладно? И отдохни. Джоанна скорей всего через минуту явится. Ты же не хочешь, чтобы она застала тебя в таком виде, верно? И вместе с ней скорей всего ввалятся эти черти Эленбогены. Ты же не хочешь, чтобы вся эта шатия застала тебя в таком виде, верно? - Он помолчал, вслушиваясь. - Артур! Ты меня слышишь?
- О господи, я тебе всю ночь спать не даю. Что бы я ни делал, я...
- Ты мне вовсе не мешаешь, - сказал седовласый. - И нечего об этом думать. Я же тебе сказал, я теперь сплю часа четыре в сутки.Но я бы очень хотел тебе помочь, дружище, если только это в человеческих силах. - Он помолчал. - Артур! Ты слу-шаешь?
- Ага. Слушай. Вот что. Все равно я тебе спать не даю. Можно я зайду к тебе и выпью стаканчик? Ты не против?
Седовласый выпрямился и свободной рукой взялся за голову.
- Прямо сейчас? - спросил он.
- Ну да. То есть если ты не против. Я только на минутку. Просто мне хочется пойти куда-то и сесть, и... не знаю. Можно?
- Да, отчего же. Но только, Артур, я думаю, не стоит, - сказал седовласый и опустил руку. - То есть я буду очень рад, если ты придешь, но, уверяю тебя, сейчас ты должен взять себя в руки, и успокоиться, и дождаться Джоанну. Уверяю тебя. Когда она прискачет домой, ты должен быть на месте и ждать ее. Разве я не прав?
- Д-да. Не знаю. Честное слово, не знаю.
- Зато я знаю, можешь мне поверить, - сказал седовласый. - Слушай, почему бы тебе сейчас не лечь в постель и не отдохнуть, а потом, если хочешь, позвони мне опять. То есть если тебе захочется поговорить. И не волнуйся ты! Это самое главное. Слышишь? Ну как, согласен?
- Ладно.
Седовласый еще минуту прислушивался, потом опустил трубку на рычаг.
- Что он сказал? - тотчас спросила женщина.
Седовласый взял с пепельницы сигарету - выбрал среди окурков выкуренную наполовину. Затянулся, потом сказал:
- Он хотел прийти сюда и выпить.
- О боже! А ты что?
- Ты же слышала, - сказал седовласый, глядя на женщину. - Ты сама слышала. Разве ты не слыхала, что я ему говорил? - Он смял сигарету.
- Ты был изумителен. Просто великолепен, - сказала женщина, не сводя с него глаз. - Боже мой, я чувствую себя ужасной дрянью.
- Да-а, - сказал седовласый. - Положение не из легких. Уж не знаю, насколько я был великолепен.
- Нет-нет. Ты был изумителен, - сказала женщина. - А на меня такая слабость нашла. Просто ужасная слабость. Посмотри на меня.
Седовласый посмотрел.
- Да, действительно, положение невозможное, - сказал он. - То есть все это настолько неправдоподобно...
- Прости, милый, одну минутку, - поспешно сказала женщина и перегнулась к нему. - Мне показалось, ты горишь! - Быстрыми, легкими движениями она что-то смахнула с его руки. - Нет, ничего. Просто пепел. Но ты был великолепен. Боже мой, я чувствую себя настоящей дрянью.
- Да, положение тяжелое. Он, видно в скверном...
Зазвонил телефон.
- А черт! - выругался седовласый, но тотчас снял трубку. - Да?
- Ли? Я тебя разбудил?
- Нет, нет.
- Слушай, я подумал, что тебе будет интересно. Сию минуту ввалилась Джоанна.
- Что? - переспросил седовласый и левой рукой заслонил глаза, хотя лампа светила не в лицо ему, а в затылок.
- Ага. Вот только что ввалилась. Прошло, наверно, секунд десять, как мы с тобой кончили разговаривать. Вот я и решил тебе позвонить, пока она в уборной. Слушай, Ли, огромное тебе спасибо. Я серьезно - ты знаешь, о чем я говорю. Я тебя не разбудил, нет?
- Нет, нет. Я как раз... нет, нет, - сказал седовласый, все еще заслоняя глаза рукой, и откашлялся.
- Ну вот. Получилось, видно, так: Леона здорово напилась и закатила истерику, и Боб упросил Джоанну поехать с ними еще куда-нибудь выпить, пока все не утрясется. Я-то не знаю. Тебе лучше знать. Все очень сложно. Ну и вот, она уже дома. Какая-то мышиная возня. Честное слово, это все подлый Нью-Йорк. Я вот что думаю: если все наладится, может, мы снимем домик гденибудь в Коннектикуте. Не обязательно забираться уж очень далеко, но куда-нибудь, где можно жить полюдски, черт возьми. Понимаешь, у нее страсть - цветы, кусты и всякое такое. Если бы ей свой садик и все такое, она, верно, с ума сойдет от радости. Понимаешь? Ведь в Нью-Йорке все наши знакомые - кроме тебя, конечно, - просто психи, понимаешь? От этого и нормальный человек рано или поздно поневоле спятит. Ты меня понимаешь?
Седовласый все не отвечал. Глаза его за щитком ладони были закрыты.
- Словом, я хочу сегодня с нею об этом поговорить. Или, может быть, завтра утром. Она все еще немножко не в себе. Понимаешь, в сущности, она ужасно славная девочка, и если нам все-таки еще можно хоть как-то все наладить, глупо будет не попробовать. Да, кстати, я заодно попытаюсь уладить эту гнусную историю с клопами. Я уж кое-что надумал. Ли, как по-твоему, если мне прямо пойти к шефу и поговорить, могу я...
- Извини, Артур, если ты не против, я бы...
- Ты только не думай, я не потому тебе звоню, что беспокоюсь из-за моей дурацкой службы или что-нибудь в этом роде. Ничего подобного. В сущности, меня это мало трогает, черт подери. Просто я подумал, если бы удалось не слишком лезть вон из кожи и все-таки успокоить шефа, так дурак я буду...
- Послушай, Артур, - прервал седовласый, отнимая руку от лица, - у меня вдруг зверски разболелась голова. Черт ее знает, с чего это. Ты извинишь, если мы сейчас кончим? Потолкуем утром, ладно? - Он слушал еще минуту, потом положил трубку.
Женщина тотчас начала что-то говорить, но он не ответил. Взял с пепельницы не докуренную ею сигарету и поднес было к губам, но уронил. Женщина хотела помочь ему отыскать сигарету - еще прожжет чтонибудь, - но он сказал, чтобы она, ради всего святого, сидела смирно, - и она убрала руку.
ГОЛУБОЙ ПЕРИОД ДЕ ДОМЬЕ-СМИТА
Если бы в этом был хоть малейший смысл - чего и в помине нету, - я был бы склонен посвятить мой неприхотливый рассказ, особенно если он получится хоть немного озорным, памяти моего покойного отчима, большого озорника, Роберта Агаджаняна. Бобби-младший, как его звали все, даже я, умер в 1947 году от закупорки сосудов, вероятно, с сожалением, но без единой жалобы. Это был человек безрассудный, необыкновенно обаятельный и щедрый. (Я так долго и упорно скупился на эти пышные эпитеты, что теперь считаю делом чести воздать ему должное.)
Мои родители развелись зимой 1928 года, когда мне было восемь лет, а весной мать вышла замуж за Бобби Агаджаняна. Через год, во время финансового кризиса на Уолл-стрите, Бобби потерял все свое и мамино состояние, но, по-видимому, сохранил умение колдовать. Так или иначе, не прошло и суток, как Бобби сам превратил себя из безработного маклера и обнищавшего болвана в деловитого, хотя и не очень опытного агента-оценщика, обслуживающего объединение владельцев частных картинных галерей американской живописи, а также музеи изящных искусств. Несколько недель спустя, в начале 1930 года наша не совсем обычная троица переехала из Нью-Йорка в Париж, где Бобби мог легче заниматься своей профессией. Мне было десять лет - возраст равнодушия, если не сказать - полного безразличия, и эта серьезная перемена никакой особой травмы мне не нанесла. Пришибло меня возвращение в Нью-Йорк девять лет спустя, через три месяца после смерти матери, и пришибло со страшной силой.
Хорошо помню один случай - дня через два после нашего с Бобби приезда в Нью-Йорк. Я стоял в переполненном автобусе на Лексингтон-авеню, держась за эмалированный поручень около сиденья водителя, спиной к спине со стоявшим сзади человеком. Несколько раз водитель повторял тем, кто толпился около него: "Пройдите назад!" Кто послушался, кто - нет. Наконец, воспользовавшись красным светом, умученный водитель круто обернулся и посмотрел на меня - я стоял с ним рядом. Было мне тогда девятнадцать лет, шляпы я не носил, и гладкий, черный, не особенно чистый чуб на европейский манер спускался на прыщавый лоб. Водитель обратился ко мне негромким, даже я бы сказал осторожным, голосом.
- Ну-ка, братец, - сказал он, - убери-ка зад! - Это "братец" и взбесило меня окончательно. Не потрудившись хотя бы наклониться к нему, то есть продолжать разговор таким же частным порядком, в таком же bon go-t, как он, я сообщил ему по-французски, что он грубый, тупой, наглый тип и что он даже не представляет себе, как я его ненавижу. И только тогда, облегчив душу, я пробрался в конец автобуса.
Но бывало и куда хуже. Как-то через неделю-другую, выходя днем из отеля "Ритц", где мы с Бобби постоянно жили, я вдруг вообразил, что из всех нью-йоркских автобусов вытащили сиденья, расставили их на тротуарах и вся улица стала играть в "море волнуется". Я и сам согласился бы поиграть в эту игру, если бы только получил гарантию от манхэттенской церкви, что все остальные участвующие будут почтительно стоять и ждать, пока я не займу свое место. Когда стало ясно, что никто мне места уступать не собирается, я принял более решительные меры. Я стал молиться, чтобы все люди исчезли из города, чтобы мне было подарено полное одиночество, да о-д-и-н-о-ч-е-с-т-в-о. В Нью-Йорке это единственная мольба, которую не кладут под сукно и в небесных канцеляриях не задерживают: не успел я оглянуться, как все, что меня касалось, уже дышало беспросветным одиночеством. С утра до половины дня я присутствовал - не душой, а телом на занятиях ненавистной мне художественной школы на углу Сорок восьмой улицы и Лексингтон-авеню. (За неделю до нашего с Бобби отъезда из Парижа я получил три первые премии на национальной выставке молодых художников, в галерее Фрейберг. И когда мы возвращались в Америку, я не раз смотрелся в большое зеркало нашей каюты, удивляясь своему необъяснимому сходству с Эль-Греко.) Три раза в неделю я проводил послеобеденные часы в зубоврачебном кресле - за несколько месяцев мне вырвали восемь зубов, причем три передних. Дважды в неделю я бродил по картинным галереям, большей частью на Пятьдесят седьмой улице, и еле удерживался, чтоб не освистать американских художников. Вечерами я обычно читал. Я купил полное гарвардское издание "Классиков литературы", главным образом наперекор Бобби, - он сказал,что их некуда поставить, - и назло всем прочел эти пятьдесят томов от корки до корки. По вечерам я упрямо устанавливал мольберт между кроватями в номере, где жили мы с Бобби, и писал маслом. В один только месяц, если верить моему дневнику за 1939 год, я закончил восемнадцать картин. Примечательней всего то, что семнадцать из них были автопортретами. Только изредка, должно быть, в дни, когда моя муза капризничала, я откладывал краски и рисовал карикатуры. Одна из них сохранилась до сих пор. На ней изображена огромная человеческая пасть, над которой возится зубной врач. Вместо языка изо рта высовывается стодолларовая ассигнация, и зубной врач грустно говорит пациенту по-французски: "Думаю, что коренной зуб можно сохранить, а вот язык придется вырвать". Я обожал эту карикатуру.