Каждый из тех, кто здесь собрался, повинен. Сооружение, чей проект представили подрядчику, было создано по образу и подобию их внутреннего мира. Но они виноваты, прежде всего, в том, что забыли старый закон, по которому все, что они делают сообща, неизбежно обречено на провал.
Выручка за первый день составила сорок пять тысяч золотых франков — столько стоит хороший перстень Князя мух.
Князь Церкви блаженно улыбается, как и подобает нунцию Его святейшества Льва XIII. Он благословляет руки и ладони герцогинь, их кружевные ошейники на китовом усе, благословляет вышитые передники тех. что разливают оршад, благословляет блюдца, графины с лимонадом и тарелки с птифурами. Он благословляет позументы и веретенообразные салфетки, подушки с накладками, вышивку крестиком и пуанты, фарфоровых собачек, бисквитную Лурдскую богоматерь и торнелии в горшках. Он благословляет детей. Он благословляет кассу. Он благословляет синематограф и лампу Мольтени. Он благословляет мужские трости. Да станут они, Господи, орудием собственного спасения! Аминь.
Живот одет в сиреневое фуляровое платье с кружевными оборками в виде взбитых сливок; на голове у него — грогреновое канотье, украшенное голубым зимородком, а на ногах — ботинки из кремовой кожи, подобранные по цвету к перчаткам с перламутровыми пуговицами.
На Клемане — темно-серый костюм поверх жемчужного жилета и галстук, вытканный узором из ирисов. На голове — шапокляк. Усы, закрученные щипцами, надушены юфтью. В тот день он выбрал трость с набалдашником из горного хрусталя. Вместе с Животом они прогулялись пешком до улицы Жана Гужона, поскольку путь недалек: врач рекомендовал Мадлен немного ходить, а погода великолепная.
4 мая 1897 года.
В четыре часа нунций покидает Благотворительный базар, выходит через одну из дверей с турникетом и садится в экипаж.
В четыре часа пять минут Клеман покупает для Мадлен две вышитых шляпки с воланами и дюжину батистовых распашонок, которые графиня Р. заворачивает в розовую бумагу. Ароматы пристойны и сложны, жара удушлива, но Живот хочет еще ненадолго остаться. У каждого стенда — до семидесяти патронесс: до семидесяти голов, разгоряченных кропотливым пылом.
Общее число людей в балагане — примерно полторы тысячи.
В четыре часа десять минут картинки синематографа расплываются, и свет проектора внезапно меркнет: кончилось топливо. Киномеханик просит подождать минутку, пока он снова не наполнит лампу. Впотьмах он пробирается ощупью по каморке в стиле Людовика XI. Его ассистент чиркает спичкой. Эфирные пары еще теплой лампы вмиг воспламеняются. Взрыв. Из пленок вырывается сноп искр. Взрыв. Еще взрыв. Все вспыхивает разом и за несколько секунд пламя охватывает древесину, гирлянды, лакированный картон. Раздается оглушительный вопль: — Пожар! Перед выходами уже громоздятся растоптанные тела. Турникеты идеально выполняют свою ограничительную функцию, когда люди, охваченные паникой, пытаются вертеть их в противоположные стороны.
Инфернальная картина:
Зонтики от солнца пускаются в пляс, но трости берут верх. Все эти женщины в корсетах бессильны, как насекомые, от ужаса все внутри у них переворачивается. Хотя мужчины в меньшинстве, на их стороне крепость и добрая сила фехтовальных залов, набалдашников Фаберже, золотых, эмалевых и твердокаменных. Все вопят, царапаются, дубасят, кусаются, все тянут назад тех, кто хочет спастись. Рот, широко распахнутый в непрерывном крике, феи с потрескивающими шевелюрами, в оранжевых платьях, что трещат и дымятся, хватают за горло самцов. Каждая шляпа — огненная птица. Пылкая монашка молится на коленях посреди алого хаоса опрокинутых коробок. Удушающий запах расплавленной смолы, крови, обожженной плоти, горящей материи.
Вверху загорается большой тент, озаряя все ярким розовым светом, в котором валят клубы серого дыма.
Канотье, превратившись в обычную шапку, сползает Мадлен на глаза, и она с воплями цепляется за Клемана, но, поняв, что тот желает избавиться от нее, вслепую пытается его ослепить и тянет ладошку, обезоруженную мягкой перчаткой, к тому месту, где должно быть его лицо.
Свободной рукой Клеман лупит, лупит и лупит ее тростью. С выпученными глазами, широко открытым ртом и слипшимися волосами, мокрый от пота, мок-рый от страха в своем чопорном наряде с вырванным рукавом — он бьет. По шапке — изо всех сил. По лицу — наотмашь. Мадлен яростно выплевывает окровавленные зубы. Он бьет в грудь, которая звенела бы, если бы не адский шум. Хоть это и трудно из-за давки и тесноты, он дубасит и дубасит что есть мочи по Животу. И, пока он еще бьет, Мадлен, наконец, сдается, сжимает в пальцах оторванный рукав и валится на пылающие тела, увлекая за собой Живот.
Подобно дровосеку, рубящему руки и туловища, Клеман прокладывает себе путь сквозь лес плоти.
Рассмотрим с назидательной целью величие смерти. Вот, например, на земле раздавленная восьмилетняя Иветта де Н. Мать топчется по ее животу, а изо рта у девочки торчит какая-то трубка — сизоватый пищевод. Или вновь Мадлен, что смеется под маской зимородка беззубым ртом черепа, с продавленной грудной клеткой, непристойно разбросанными ногами в переливающихся чулках и любовно выгнутыми каблуками ботинок. Одна рука, покрытая кровью и копотью, держит лоскут, а Живот начинает досрочно опорожняться, брызжа каким-то соком, который вскоре высыхает, подобно лаку, а затем подгорает на огне.
Земля усеяна раскрытыми ридикюлями, сломанными парасолями, поджаренными испражнениями, подожженными телами и опрокинутыми стендами с салфетками, подушками и ярко пылающими детскими платьицами.
Задыхаясь от дыма, обжигающего бронхи, Клеман взбирается на груду тел и успевает проскочить сквозь лопнувшую стеклянную дверь в ту самую секунду, когда за спиной у него раздается кошмарный вопль. Полыхающий тент обрушивается на толпу.
Клеман падает в обморок на газоне. Он потерял трость. В четыре двадцать две прибывают пожарные.
В четыре двадцать три их брандспойты выливают первые тонны воды на балаган, а спасатели пытаются взломать стены топорами. На улице Жана Гужона репортеры уже делают первые заметки. Краткое сообщение: тактично, девятым…
Клеман просыпается, неопасные раны побаливают. Несмотря на мази, кожа лица все еще стянута. На ночном столике стоит заварочный чайник.
Повернувшись лицом к кровати, врач в черном сюртуке сообщает осторожно, но холодно:
— К сожалению, никаких сомнений, ее опознали по кольцам. Примите мои соболезнования…
И то, о чем не говорят, но каждый знает: она обуглилась до костей, вместе с Животом, в котором не осталось тех синеватых гнилостных жидкостей, что Клеман представлял себе во всех подробностях. Лукавый Живот перехитрил собственную судьбу — стать будущей падалью.
Клеман быстро поправляется. Одевается он скромно, как и подобает молодому вдовцу. Он вполне доволен беседой с нотариусом. Клеман сильнее наслаждается жизнью, после того как чуть не лишился ее. Что же касается благословенного орудия собственного спасения, он сжег его до основания набалдашника, который потерялся под обломками, если только какой-нибудь тайный мародер незаметно им не завладел.
Иногда я играю в четырехглазку ее кольцами. Нет, я ничего не слыхал о животе, но теперь она никогда не станет старухой с морщинистым лицом, ежедневно созерцающим свое умирание. Порой она медовая, с янтарным профилем у солнечного окна, а порой — вся черная, с эмалевыми глазами и затененными зубами: Мадлен…
Серые образы, или Photographie eines Lustmörders[5]
перевод В.Нугатова
Многие в пирейских кабачках знали в лицо необычайно тучного французского клошара, что раскладывал на столах рекламные буклеты. Время от времени он, прищуриваясь, собирал драхмы, а затем подходил к прилавку и дрожащей рукой опрокидывал в глотку несколько рюмок узо. Иногда он хнычущим голоском маленького ребенка умолял хозяина, пузатого смирнийца с огромными усищами, открыть ему кредит. Поздней ночью, под вывесками притонов и буйным цветением ламп, меж доками, где трепетали на ветру рваные афиши, человек исчезал в темноте, сжимая на дне карманов кулаки и надвинув засаленный берет на самые уши.
Он говорит сам с собой. Порой останавливается и покусывает кровянистые кутикулы на ногтях, а затем, ссутулившись, вновь отправляется в путь. Глаза его слезятся от хронического воспаления и непрестанной жалости к себе. Тот факт, что он заслужил академические пальмы и перевел «Элегии» Архилоха, видимо, лишь усугубляет его падение. Кошмарная иллюстрация. Иллюстрация чего? От него осталась лишь оболочка — грязная и заключающая в себе вакуум, что сотрясается звуковыми волнами. Внутри у него ревет буря, оглашаемая детскими криками, но, пытаясь установить ее причину, вернуться к истокам, он натыкается на гладкую световую стену и запах пыли. Пустота. Он отказывается от дальнейших поисков, всегда выбирая из двух зол меньшее — беспокойство, а не напряжение. Словно увязая в грязи, он тяжело укладывается на мешки и оберточную бумагу, из которых состоит его подстилка, — в углу подвала, в темном закутке, где эхо перекатывается, подобно камням.