Эта мысль блаженна, и я засыпаю в кровати радом с Габриэлем и Бартеком, сидящим на нем.
А потом я просыпаюсь приклеенный собственной блевотиной к постели. Она отделяет меня от Габриэля, как меч отделяет рыцаря от возлюбленной. Но ничего, Бартек и так уберет.
Я доедаю остатки супа. У меня квелый мозг. Я в состоянии планировать только с минутным опережением. Я вижу, как сильно Габриэль меня ненавидит. Это, собственно говоря, не ненависть, а нечто звериное. Я довольно долго пытаюсь это определить, но не могу. В состоянии, в котором я нахожусь, я ничего не способен определить. Я не смог бы даже дать определение стулу. Может, я для него являюсь чем-то вроде кресла.
Наконец-то я решаю, что Габриэль запишет магнитофонные кассеты со своими мыслями на тему собственных поступков, которые мы потом подкинем его маме. Таким образом, ему будет легче признать собственную вину. Ну и его мать, если что-то такое получит, так, наверное, меня вообще полюбит. И никогда не поверит, что я тоже курю.
Мы сидим возле магнитофона. Я должен был пообещать Габриэлю за это немного геры. Не знаю, поверил ли он мне, но он говорит:
— Это страшная боль… И мне очень досадно… Я понимаю, какую боль я тебе причинил С этого времени… ыыы, все, что я буду делать… я буду делать для того, чтобы показать тебе что я хочу тебе это возместить…
Я выключаю магнитофон и отчитываю его за недостаток чувств, а потом мы продолжаем запись:
— …чтобы ты уже никогда не жалела, что у тебя есть сын. Ведь хотя я тебя и обманул я люблю тебя, мамуля… — внезапно Габриэль взрывается плачем, что само по себе является превосходным эффектом, о котором я и мечтать не смел. Поэтому мы заканчиваем запись, потому что лучше уже просто не может быть. Бартек следит за дверью и курит. Я должен был дать ему первому: он очень жалуется, что так долго сидел на Габриэле и до сих пор даже не смог нормально пыхнуть.
Потом я усаживаюсь на голого Габриэля. Но, несмотря на это, делаю пять глубоких, действительно глубоких хапок, склонившись над его лицом. Он чувствует, что со мной происходит, потому что начинает беситься. Он вертится, к счастью, у него уже нет слюны, чтобы плюнуть. А я решаю сделать ему что-то такое, чтобы ему было лучше всех. Мамы способны окутать собой ребенка, прижать к себе, даже обвиться вокруг него, чтобы он почувствовал себя опять как перед рождением. Это несколько сложно, и Габриэлю удается высвободить одну руку из-под моего колена и схватить скатерть со стола, стоящего рядом. Я засыпаю на секунду, когда он как раз стягивает скатерть на пол. Слетают ложки, тарелки и нож для хлеба. Ему удается поймать этот нож. Я пытаюсь схватить его за руку, но я слишком спокоен, и он разрезает мне ладонь. Мне, конечно же, не больно, но я благоразумно одергиваю руку, оставляя широкий красный след на постели. Бартек под стеной улыбается, что, вероятно, похоже на истерический крик по трезвяку. Габриэль легонько колет меня под ребро, чтобы я встал, а когда я встаю, мой клевый парнишка высвобождается, постоянно угрожая мне ножом. Но я знаю, что делаю. Я не останавливаюсь, а упрямо иду в его сторону, подходя все ближе. Наконец я прыгаю и напарываюсь животом на нож.
Габриэль выглядит так, как выглядела моя сестра, когда была маленькой, а я пугал ее. У него большие глаза и он трясется. Это совсем не нужно, потому что хорошо, миндально и мягко.
А сейчас я уже совсем просыпаюсь, потому что получил по голове. Сильно, но не слишком. А только чтобы проснуться. Роберт никогда не бьет меня слишком сильно. Я даже благодарен ему. Это один из тех коротких снов, которые случаются на протяжении дня, поскольку в подвале я вовсе спать не могу. Как правило, мне снится, что я совсем обкуренный и что я — с ним. И после таких снов мне становится еще хуже. По большей части потому, что я на самом деле не обкуренный — просто гера выходит из меня как-то особенно по-блядски. Ну и, кроме того, после пробуждения я вспоминаю все, что с ним случилось, и те наихудшие моменты, когда я убегал. Уж лучше и не спать, чтобы не было таких пробуждений.
Я корчусь и обхватываю себя руками. Как большой снежный шар. Мне все еще кажется, что человек просто не может быть холоднее. Но сразу после этого оказывается, что все-таки может. Иногда у меня складывается такое впечатление, будто с момента, когда все это произошло, я не перестаю трястись. Но это неправда, поскольку в первые дни после этого я был счастливым.
Самое большое блядство — это ледяной пот. Он вытекает из меня, как из старой дырявой губки. От этого меня еще больше колбасит. Мне кажется, что подошвы моих ног будто бы отбиты молотком. Хорошо хоть, что Роберт не приказывает мне слишком много ходить. Холодно, Я должен подумать о чем-то другом.
Я засовываю руки в карманы, чтобы немного их согреть, но карманы такие же холодные, как руки. Я ловлю лежащее в кармане нечто — оно такое мягкое.
Вдруг я вспоминаю, что это может быть, и сразу же достаю из кармана. Это резиновая соска. Она покрыта слоем грязи и почти разорвана: я сильно мял ее рукой в течение тех нескольких дней, когда мне было хорошо. Должно быть, она лежит в этом кармане уже хуй знает сколько времени, но я хочу вспомнить, когда она туда попала. Я сразу же выбрасываю ее на тротуар в надежде, что кто-нибудь ее сразу же растопчет и она станет неузнаваемой. В мусорке она была бы менее заметной, но мусорка метров за двенадцать отсюда.
Улица, на которой мы остановились, совсем пуста. Можно услышать тоненькое попискивание. Оно доносится сверху. Наверное, на одной из крыш какие-то птицы свили себе гнездо. Или же на чердаке поселилась стая летучих мышей. Эти создания не только мерзкие, но, к тому же, еще и семейные. Они живут в стаях и если не спят, то без конца друг с другом разговаривают. Там, где мы находимся, спокойно могли бы жить летучие мыши. Шумят автомобили, да и люди иногда орут, но это старая застройка, С крутыми крышами и старыми высокими чердаками. Вероятно, частично реконструированные, а частично — аутентичная застройка девятнадцатого века. Сорок лет без ремонта. Но я не могу об этом думать, потому что начинаю вспоминать все, чему меня учили в Академии, и мою совсем другую жизнь до всего этого. Я снова стараюсь думать о летучих мышах. Тут много мест, в которых может спрятаться маленькое создание, вызывающее всеобщее отвращение и беззащитное во время дневного сна. Об этом я тоже не могу думать.
Поскольку все опять начинает ассоциироваться со мной, я закрываю глаза, но тогда я оказываюсь наедине с собой и от этого становится еще хуже. Роберт уже, наверное, пускает пену. Я почти окончательно протрезвел, и у меня чешутся рубцы.
— Не плачь, — говорит Роберт спокойно, но сквозь стиснутые зубы. — Перестань, блядь, реветь.
Я отворачиваю голову, чтобы не видеть Артура, который приближается к нам со стороны улицы Познанской. Роберт считает, что я делаю это специально для того, чтобы мы с Артуром не познакомились ближе. Он это одобряет.
— Семьдесят свитерочков, — говорит Артур своим детским голосочком. Я опять закрываю глаза и вижу что-то наподобие детсадовских рисунков. Артур намного старше, чем выглядит и звучит: героин законсервировал его в возрасте двенадцати лет. Когда он начал курить, то перестал расти — у него появились лишь какие-то кожные болезни.
Потом Артур возвращается в свою квартиру, а мы едем на Вежбно через Ремонт и Пулавскую. А на улице Живного стоят самые черно-серые трущобы в мире — наследие семидесятых. Тогда считали, что самое подходящее для человека — максимально грустное окружение. Возможно, так оно и есть на самом деле.
Из-за микрорайоновских зарослей выплывает улыбчивый чувачок с папкой. Он подает ее Роберту, что-то говорит ему о свитерках, а потом о каком-то Ломаном, который недавно продал дом, переехал в однокомнатную квартиру и у которого куча бабла. Когда чувак уходит, мы уезжаем. На черном, большом джипе. Мы съезжаем с горки на Собеского и направляемся в сторону Вилянова.
— Не плачь, — говорит Роберт, и я понимаю, что я его достал. — Не плачь, сегодня ты получишь суперподарок.
Я представляю себе что-то похожее на коробку, перевязанную лентой. Мы обгоняем людей с мордами, похожими на печенье, — плоскими и сухими. Наверное именно в этом заключается суть нормальных человеческих лиц. Когда я смотрю на человеческие лица, то не могу поверить в то, что люди называют жизнью нечто настолько трупное. Возможно, если бы у меня снова были жена, ребенок, меня бы это опять оживило, как когда-то. Но об этом думать нельзя, потому что становится хуево. Я уже никогда не вернусь к той жизни. А жизнь, которая меня ожидает, уж точно будет еще мертвее. Возможно, это значит, что она будет еще более человеческой.
Мы выезжаем с Собеского на Виляновскую, а потом сворачиваем в сторону зеленых насаждений между Виляновым и Урсиновым. Автомобиль подбрасывает на выбоинах, из-за чего я трясусь вдвое сильнее.